I miss the way you say my name

Ассоциативные линии многочисленных любовных романов, слепо следуя традициям массовой культуры, привычно связывают запах осенних листьев с ароматом свежевыпеченных пряников, корицы и перемолотых кофейных зерен. Наверное, это действительно в какой-то степени (как минимум в минус тысячной) имеет место на страницах детских хроник, изуродованных рябью объектива старой видеокамеры и поцарапанной временем обрывающейся лентой памяти. На удивление, она регулярно пресекается на травмирующих моментах, безрезультатно пытаясь извлечь их, как заедающую кассету из проигрывателя, правда? Черные мотки киноленты рано или поздно оказываются под ножом сознания, обращаются в фотографии из пленки полароида, обгоревшие по краям, сделанные черт знает в каких обстоятельствах; на них даже детский праздник невольно пропитается липкостью кислотно-грязной атмосферы наркотического припадка. Вот ты смеешься, гордо восседая на тонконогом пони, за снимок на котором ныне спившийся отец вручил владельцу пару мятых мелких купюр. А тут ты весело едешь по дощатому склону горки зимой, и в эту же ночь мать в порыве злости отрывает лапу любимому тобой розовому зайцу. Конечно, выгоревшую ткань подлатать оказалось куда проще, чем десятки лет спустя унять зубную боль в сердце.

Хочется сжечь дотла и их, и пряничные листья, лишь бы не занимали столько места в сознании. Вытравить, уничтожить, массово удалить, как ненужные снимки экрана из памяти старенького айфона с молниевидной трещиной поперек матрицы. Осенние листья пахнут медицинской сталью и нашатырем, они мироточат уксусной кислотой микстур и тошнотворной влагой, плесенью психиатрических лечебниц и горечью целой горсти маленьких серых эллипсоидов-транквилизаторов. Воспринимать элементы природной жизнедеятельности как кроваво-желчный ковер на земле куда легче, чем ассоциировать с пряниками. Это не более чем шмотки плоти самого мироздания, словно сама флора не в силах созерцать людскую жестокость вновь и вновь режет ветви капилляров.

Выход из дома явно будет ошибкой. Во всяком случае, этого поэтичного правила придерживался Ричард Олсон. Страшно оказаться поверженным, тонуть в волнах октябрьских ветров, влекущих за собой не мятную свежесть, а синкретичную окружающему тоскливую сырость, что тлетворно разъедает столь трепетно воздвигаемый соломенный домик, в котором с мнимой отрадой возможно было прятаться от воззрения внешних воздействий. На улице тошно, до отвращения тревожно и больно. Там – преломленный на грани изнеможения, затерявшийся в лавандовом флере хрустящих простыней шепот: «Винченцо», - в исполнении нестройного оркестра листопада, там – стук тонких каблуков по брусчатке выдает иронично произнесенное некогда в тусклом освещении мигающей лампочки на кухне по слогам: «Вин-чен-цо», - там – отчаянный визг автомобильных шин на асфальтном покрытии оставляет раздавлено-неживое, нежно-бьющееся, заглушенное хлопком железной двери: «Винни».

Лезвие входит в кожу легко, вызывая только шумный полустон-полувыдох, что тоже, тоже напоминает, тоже сквозит ретроспективой на пьяный удар затылком о стену в прихожей, на плывущие перед глазами волны узорчатых рыбок на обойном полотне, на кровоточаще-болезненный спонтанный поцелуй, на предобморочно сбившееся дыхание, на противное осеннее утро, отдающее тошнотворной тяжестью в грудине, накрытой мокрой тяжелой ладонью. Скоро должно стать легче… если сделать и еще, и еще один порез, из которого, собираясь в противные огромные капли, кровь потечет по локтям и запястьям, отвлекая, дурманя сознание. А пока жалко себя. Жалко и стыдно. Пятна на футболке сливаются в уродливую абстракцию, по какой-то причине вызывающую у Олсона усмешку. Расплывшаяся присохшая клякса похожа на виденную аукториально на пелене грёз лужу на кафеле в ванной, образовавшуюся после желанного хлопка выстрела. Гребаный Мауро, гребаная группа, гребаные суки Мойры.

Отражение в зеркале становится еще ненавистнее, еще уродливее, еще беспомощнее и глупее. Вид бордовых сечений на тонких руках воздействует на помутненное сном сознание как тревожный красный: запоздалое пробуждение инстинкта самосохранения сопровождается очередной волной удушающей вины. Поселившийся где-то в предсердии червь неустанно гложет, вгрызается в самую плоть, оставляя от сердечной мышцы одни дырки. И хочется, очень хочется, до тремора и помутнения в глазах вырвать этот гниющий отросток, нет, собственноручно вручить Мауро нож, позволить забрать то, что ему давно уже принадлежит. Он вылечит, он умеет, правда-правда. Запах медицинской стали перекроет миазмы электричества, сочащиеся из щелей, струящиеся по стенам и отравляющие осознанием неотвратимого одиночества.

Что-то определенно точно сломалось, со звонким треском развалилось и утащило за собой в мерзлую сырость подлёдного полуживого пространства. Почему же теперь случайно полученные небрежные бордово-синие пятна на бедрах, так горячо лелеемые в порыве несвойственной нежности чужими грубыми ладонями, вызывают панический тремор? Почему вокруг шеи так хочется обмотать шарф, лишь бы не видеть никогда отзвуков минувших ночей? Почему так страшно открыть глаза, оставив придуманную вселенную послемраку?

Может, он вернется через неделю? Может, через две?.. Символично было бы, напиши он рождественской ночью… Он обязательно вернется: пусть даже в алкогольно-наркотическом припадке, не осознавая действительность, пусть удушит собственными руками, выпуская пар, вонзает нож куда-то под ребра и сцелует железо с дрожащих холодных ладоней с хаотичными узорчатыми отпечатками стеклянной крошки – пусть так, но вернется.

Под его подушкой – забытая растянутая резинка, которой Рикки, трижды скручивая, перетягивает запястье. Хочется поднести ее к губам, невесомо обвести нитяные сплетения подушечкой большого пальца и тут же отдернуть руку, не смея в одно мгновение основательно стереть невидимые отпечатки пальцев обладателя. Простое, старое, ненужное утешает лучше дозы сертралина. Может, стоит вновь отрастить волосы, хотя бы чуть-чуть, позволяя им ниспадать на плечи и раздражающе виться на кончиках, чтобы по утрам на скорую руку подвязывать их растянутой резинкой, отправляясь на репетиции…

Его подушку еще не оставил слабый мятный аромат: Мауро свойственно игнорировать существование фена (в отличие от мефедрона). Хочется вжаться в нее до удушия, выжечь легкие мятной горечью, в последний раз впустить его, как наркотик по венам – столь же нездоровая и губительная зависимость. Слышится резкий треск ткани, отчего на глаза наворачиваются слезы: неужели нельзя не сломать, удержать, оставить целым хоть что-то, имеющее отношение к полугодовому цикличному «постель-кухня-душ-постель», по какой-то нелепой и наивной причине засевшему глубоко внутри?

Горсть крошечных белых таблеток можно проглотить и без воды, если соблюдать очередность. Десяток продолговатых пилюль дрожат на ладони, нездорово сливаясь с цветом кожи, визуально словно бы обретая серый оттенок пигмента татуировок. Снотворные – те, что поменьше и отдают медицинской белизной. Рядом с ними единичные дозы транквилизаторов кажутся едва ли не огромными. Легкий и приятный ток, бегущий от них по телу, все так же напоминает ощущение от чужого дыхания на обнаженной коже, отчего сейчас же возникло желание закричать, порвать к чертям голосовые связки и всадить нож по самую рукоять в самое нутро этой пугающей тоски. Однако онемение приковывает к кровати, роняет на бетонное дно удручающей немощности, контуры которой уже едва различимы помутненным сознанием, окутанным ватной пеленой искусственных спокойствия и умиротворения. Словно сам он, Винни, вновь рядом, вновь покоится на груди головой с такими послушными мягкими кудрями, аромат которых так приятно вдыхать полной грудью, делясь дрожью блаженства на выдохе, скользящем по чужой обнаженной шее до груди.

Рикки осторожно подтягивает колено выше, робко обнимая чужую подушку. Таблетки наконец погружают в сонную истому, и до изнеможения скучающее сознание то ли нарочно, то ли запоздало выполняя потребность в спокойствии, отражает на выгоревшей пленке теплое, приятное: губы Винни совершенно целомудренно скользят по шее, то и дело возвращаясь к вискам, к скулам, ловят неосторожно-звонкие выдохи, не позволяя сокровенному превратиться в публичное; Мауро ласкает ладонями его, Рикки, напряженное после эмоционально тяжелого дня тело; он же другой ночью входит в податливое тело, заботливо проговаривая шепотом предельно чувственное, непривычное, своевременное. И совершенно искренние слезы Олсона вызывает такое наивно-доброе, слетевшее с чужих уст: «Ричард… Мауро».

В предрассветные минуты Рикки успевает подумать о том, что обязательно после репетиции наконец примет предложение внимательного и переживающего Криса выпить. И, пусть и в слезном приступе нахлынувших обжигающих воспоминаний, на этот раз точно все ему расскажет. Но не будет больше один.