И я падал на спину
Вокруг расцветала малина
Довольно красиво
Но боль невыносима.
***
Пули поражают в сердце, легкие, и куда-то, — значения не имеет уже, куда, потому что горят внутренности одинаково сильно, одинаково невыносима боль, — ещё пониже, где-то под ребрами или меж них, разрывая в клочья всё то, что встречается свинцу на своём пути. И такой сложный, однако хрупкий механизм — тело человеческое, — на глазах превращается в средоточие боли, крови, раздробленных костей.
Удар о землю, когда падает Изана, кажется нежнейшим поцелуем матери по сравнению с тем, что пережить, — ха, пережить ли? — ему пришлось только что, секундами ранее, и разговор даже не о том, что он, вероятно, не жилец уже. Сам понимал, когда под дуло пистолета вставал. Он о том, что чуть не потерял то единственное, что смог приобрести за эту блядскую жизнь, то, что взаправду было его, и никому другому никогда не предназначалось. Какучё был только им, его, Изаны, собственностью, всем его королевством, и кажется, как Король он осознал это слишком поздно, а ценить стал ещё позже. Сам виноват? Может. Может быть.
Мне уже ничего не поможет, так ведь?
Этот вопрос даже в ответе не нуждается, потому что во всех смыслах — да. Да, ничего. Говорящий все за себя взгляд темных Манджиро глаз вместо всяких ответов, и нет, нет, он не хочет умирая, погрязнуть в этой бездне, но голову повернуть хоть чуть-чуть, хоть немного, чтоб Какучё увидеть — нет сил, и сам он весь будто бы неподъемный для себя же самого, остаётся только взглядом невидящим, в котором уже расплылось всё, на небо смотреть…
И к сознанию стихающему, гаснущему медленно, как свече на нет сходящей, приходит напоследок прикосновение робкое, горячее, такое горячее, что в этом холоде подступающей зимы и смерти, больше, конечно, второго, оно согревает его напоследок.
В его, горячей ладони Какучё, остывала и без того вечно холодная Изаны рука, а ресницы его, светлые, такие пушистые, приняли на себя первые опавшие с небосвода снежинки хрупкие, застыв вместе с ними, застыв навсегда и замертво.
На теле его, Курокавы, и без того в красное облаченном, словно бутоны хиганбаны распустились.
***
Кицунэханаби — одно из более сотни названий ликориса лучистого, хиганбаны, или же — смерти цветка, лилии паучьей… можно продолжать долго, очень долго. Но именно это название несло в себе смысл немного иной, немного в мифологию уходящий, ибо дословно: лисий фейерверк. А всё от того, что цветок не от мира сего часто связывали с образом потустороннего, и демонический лис-оборотень исключением не стал.
Жара и холод заканчиваются в Хиган — вспоминает Хитто пословицу, которую, он уверен, слышал когда-то от родителей ещё до аварии, от смешанного образа их живого, что с детства пред глазами возникал, если думал он о них. И посильнее в пальто кутается темное, вздрагивая от ветра морозного, что в спину ударил. Скоро потеплеет. Скоро, знает и чувствует, уже потихоньку, слабо, но начинает пахнуть весной. Скоро распустятся первые сакуры цветы, — уже набухали на ветвях почки, а здесь, в храме Цуругаока Хатимангу, в Камакуре, куда из Токио можно добраться за полчаса, еле уловимым цветением расходилась азалия.
Как же здесь было тихо.
Несмотря на начавшуюся неделю Хигана, или же равноденствия день, Какучё был здесь если не один, то точно одним из редких гостей… Но ему же лучше, этого-то он и хотел, уезжая из Токио, в это излюбленное когда-то ими место. Помнил, как сравнивал волосы и ресницы Курокавы, глаза его, с цветами азалии белой, сравнивал у себя в мыслях только, сказать подобное не решаясь, а сейчас жалел, жалел, что не сказал. Хотелось ему, чтоб услышал Изана это, но сам не знал, отчего — от сентиментальности ли сильной, иль от парализующей тоски вместе со словами, что гнили в нём, оставшись невысказанными, а для Короля его — неуслышанными. Он пытался это исправить, много говорил, когда благовония зажигал, много говорил у могилы его, говорил-говорил-говорил, но вряд ли мог достучаться сквозь плиту могильную, сквозь землю и саму жизнь-смерть, грань эту, что разделила их теперь раз и навсегда.
А слез ведь уже не было. Вернее, те кончились ещё, когда он в больнице очнулся, живой. В отличии от Курокавы, — за что и корил, на руку смотрел, в которой последнее касание застыло его, и чувствовалась она будто бы… и не своей вовсе. Корить-то он себя, вроде как, перестал, ведь не за это же он умер, верно? А чувство собственной душевной и физической целостности к нему так и не вернулось.
Приехал он сюда, чтоб ликорис возложить. Хитто вряд ли мог назвать себя истинно верующим человеком… Ну, не то чтобы? Просто помнил традиций несколько, помнил, что только так и мог связь с душой ушедшей поддерживать, и потерять эту нить, пусть и призрачную, но единственную, он не мог себе позволить, просто не мог. Цветы были возложены, благовония зажжены, снова произнесены слова заветные, и неважно, слышал он его или нет, слышали ли его Боги по ту сторону, которых просил он о милости так отчаянно и безнадежно, зная, что вряд ли душа кого-то вроде Изаны могла обрести покой там, если там что-то да было. Совсем неважно, просто это всё, что он мог, всё, что ему осталось.
До кладбища Камакуры он решил пройтись пешком. Так и планировал изначально, так и поступил, потому что… а куда ему торопиться? Куда идти в этот день, день, что для скорби выделен? Родителей он навестит пару днями позже. В конце концов… он знал их куда меньше, чем Изану, и в верности клялся ему. Вот, пожалуйста, обещанное исполнял. Он уже делал это, уже шел этой дорогой однажды, и так, случайно, забрел на храм по всей видимости заброшенный совершенно, пустующий и свои века в этом одиночестве догнивающий.
Тогда он почувствовал с ним что-то общее, на самом деле, и не мог не вернуться сюда повторно, мимо этой тропы заросшей травой проходя. У него было время. Он в любом случае успеет на кладбище, да и здесь… здесь больше побыть хотелось, больше чувств через место пронести и воспоминаний, и быть может, часть боли собственной оставить на этих разрушенных каменных ступеньках на подходах к храму, у этих торий обшарпанных с краской алой, почти сошедшей, у этих святилищ и статуй каменных псов, мхом поросших… наступающая обратно природа, лишенная человеческого вмешательства, отбирала своё.
Где-то от ветра, недалеко, звоном приглушенным колокольчик раздавался, давая знать, что главное храма здание недалеко совсем. Когда Хитто доходит до места, в котором останавливался и в прошлый раз, ветер поднялся куда более прохладный и сильный, чем был до этого, однако он всё равно на ступени холодные присаживается, рядом сложив оставшиеся цветки паучьей лилии. Он не знал, как иначе выразить свою скорбь кроме как этим цветком, он вообще, признаться, в цветах не разбирался никогда. Хотя ради этого, честно, хотел. Словно возложенными у могилы цветами он мог хоть часть невысказанного выразить. А знал он только чертов смерти цветок, что прорастал на полях сражений и был ядовит, цветок, что в период хигана высаживали на кладбищах, у надгробий, чем он заняться и хотел, что и хотел сделать, приведя там всё сначала в порядок…
Когда Какучё краем глаз замечает среди деревьев и листвы шевеление белое, то вздрагивает, всматриваясь в туманное, темно-зеленое пространство густого леса и мхом покрытых деревьев, меж их стволов.
Он точно что-то видел. Что-то секундой мелькнувшее, ярким пятном, бельмом на сетчатке, что заставило внимание обратить на себя тут же. Это мог быть любой зверек лесной, в принципе, но…
Шорох примятой травы и побеспокоенной листвы раздался с противоположной стороны. Хитто поднялся и обернулся на звук, застыв, когда увидел то, что его внимание привлекло. Белая лиса. Лисица… Лисица, что так пристально-пристально смотрела на него, и когда у Какучё получается разглядеть цвет глаз её, которыми она к месту его пристолбила самим фактом такого внимательного наблюдения и тем, как равнодушно-спокойно она это делала, его пробивает мелкой дрожью.
Фиолетовые.
Он делает шаг навстречу. Робкий, осторожный, и лис поступает также, и во взгляде фиолетовом отблески… дикие? Игривые. Хитрые. Соответствующие тому, кому и принадлежали. Какучё думал, что зверь испугается и убежит, ан-нет, ещё один шаг, и к нему делают ответных пару, хвостом взмахнув и глаз крайне увлеченных не сводя. Это место — поистине с природой уединенное, удивляться обычному для леса обитателю не было причины, но отрицать уникального облика оного было нельзя.
Какучё вздохнул. Как-то тоскливо скребло неясное чувство на душе, знакомое чувство, и подсказывало ему что-то, что причина частично по взгляде лисьем была. Он бы дал лисице хоть что-нибудь, если б это «что-нибудь» у него вообще было, и потому, скудный букет ликориса подняв, он только улыбается ей с грустью явной.
— Извини. Ты, наверное, привыкла, что приезжие тебя угощают? Возможно, в следующий раз я прихвачу что-нибудь для тебя.
И уходит неспешно дорогой, которой и пришел, чтобы уже к кладбищу повернуть, дойти до него. Он соскучился. Вот что за ощущение еле заживший рубец вскрывало снова, пускало еле видимые капли крови густой. Соскучился, оттого и поспешил, шаг ускорил немного, и кажется, ещё продолжительное время ощущал на себе пробирающий взгляд, даже когда свернул с заброшенной тропы.
Выглядывать из-за туч преддождевых солнце даже не планировало. Оно и к лучшему, пусть и чем дальше в лес, тем холоднее становилось, но смотреть на красками яркими мерцающий мир у него не было бы просто-напросто сил. Серость меланхоличная на руку была, в ней проще приспособиться было, проще и легче дышалось, потому что думалось невольно — может, может, ему повезло ещё? Если брать жизнь как вечерний поезд до дома, поезд душный и переполненный, то можно даже позавидовать тем, кто выходит. Какучё верить хотелось, что там хоть сколько-то лучше. Хоть немного. И что, когда присоединится он к нему, как только время его придет, там его будет ждать уже целое собственное Изаны королевство, даже если корона его будет терновой.
Хитто садится на землю перед каменным монументом с выгравированными иероглифами знакомыми. Проводит даже рукою по ним, у надгробия оставляет цветы. Снова, как и всегда, ком неясный меж горла встаёт, не дающий и слова сказать. Хотя слов было много. Значительно. И вряд ли они когда-либо кончатся, а если и случится, то только со смертью Хитто собственно, ибо всё им сказанное только тогда в пустоту и преобразуется.
«Моя любовь к тебе больше меня самого.
и скорее я живу в ней,
чем она во мне»
Он не помнил, откуда взял эти строки. Может, где-то увидел случайно, или случайно услышал — неважно, важно то, что крутились они подобно мантре-молитве, пока сидел он у монумента безмолвного в куда ещё большем безмолвии. На землю хотелось лечь. Лечь рядом, стать, быть может, мхом. Осесть на надгробии пылью, чтобы рядом быть. Лечь-то рядом он мог, только, как выглядело бы это… Выглядело бы жалко, не больше не меньше. Тогда он просто лбом к каменной ограде прислоняется, не зная, куда себя деть, но держать себя не было сил.
Какучё был единственным, кому Курокава позволял находиться с собой в безмятежной тишине, а Хитто и счастлив был: с Изаной даже молчание было приятным. Даже если оно гробовое, а тишина — мертвецкая. Даже сейчас… Даже, блять, сейчас.
Пока рядом, сбоку, пристроился белый шерсти комок немаленький.
***
Он провел там практически целый день. На остановку до станции шел уже в легком сумраке, зато… зато шел не один. Под пальто, выглядывая кончиками ушей и носа, прятался белый лис. С фиолетовыми глазами и вредным нравом, — пока нёс его Какучё, тот пару раз уже укусить его успел, но не всерьез, а так, мол, чтоб не расслаблялся совсем. Хитто только шикнул тихо, улыбнувшись слабо, и посильнее закутал это существо. Правда, скорее, это лис его грел, чем он его согревал. Если бы Какучё ещё знал, чем это импульсивное решение было подкреплено, но было что-то необходимое в том, чтоб под сердцем находилось это существо, пока ехал он домой в полупустом вагоне. Чтоб фыркало откуда-то снизу, суетилось, хвостом виляя. И сопело, пока невидящим взглядом рассматривал Хитто игру закатных лучей на стенах, окнах и зданиях в них.
Когда они доходят до дома практически, накрапывать стал дождь, где-то вдалеке рявкнул грома раскат. Лис, к удивлению его, не испугался, фыркнул только, получше прячась, а Какучё шагу прибавил, в подъезд дома заходя. Практически пусто, даже на лифт — никого, чем и пользуется, неуклюже на кнопку вызова нажимая. Пятый этаж. Длинный коридор, дверь слева в самом конце. Ключи в замке, — лисенка с рук спускает, в квартиру впуская, — обувь с себя стягивает, пальто на вешалку небрежно летит, и все это под наблюдением, по всей видимости, нового обитателя квартиры. А ведь… ведь Изаны квартира была. В неё он переехал практически сразу после того, как всё случилось, будто бы только и делал, что мечтал в этих образах знакомых разлагаться начать, как вино зреет в погребе, а он — в печали своей.
Этой ночью было полнолуние.
Луна — всех духов покровительница, и плохому сну в такую ночь можно было не удивляться. Смертных задача — покойным дань уважения воспеть, сложа у могилы и у святилищ цветы, что могли бы задобрить Богов и не только их, всех тех, кто в принципе имел влияние на мир потусторонний, на тот берег реки Сандзу. Какучё ворочался, подолгу на лунный отсвет на стене смотрел, растекающейся узором неясным. Глаза прикрывал, лежал так какое-то время, понимая, что заснуть не получается, и снова приоткрывал веки. И так — пару раз, и голова, как обычно то бывает, сонной-бессонной болью наполняется, растерянностью, чувством дереализации легким.
Возвращаться к жизни процесс поистине малоприятный. Особенно, когда от тела твоего вот уже как несколько месяцев только прах да кости существует как остаток, и ничего более. Да даже в Какучё Курокавы осталось больше, чем в окружающей Хитто действительности, как минимум, в той её грани, которую реальностью ещё принято называть.
Изана забыл, каково это — физический облик иметь, человеческий. Руки не слушаются, ноги тоже, но воли в нем куда больше, чем слабости, и желания лицо чужое увидеть тоже, реакцию его. Тело худое, в белое и легкое кимоно облаченное, на край кровати чужой опускается, подрагивая. Он за столько времени не имел сил вовсе, чтобы из облика лиса белого обратиться в человека хоть на немного, чтоб ощутить себя живым наконец, пока была возможность. И наверное, ради этого момента оно того стоило. Дышал он сбито, воздух втягивал всей грудью, и легкие будто заново раскрывались, как у младенца новорожденного в первые жизни секунды. Больно. Неделя хигана пройдет — и он снова не сможет облачиться в облик этот, обессилен будет продолжительный времени отрезок, спать будет большую часть дня, и душа Какучё станет для него очень лакомым деликатесом для восстановления сил демонических, но нет, нет-нет, не для этого он здесь.
Изана нависает над ним. Дрожит, потому что слаб, но даже так, со стороны изящен до невозможности, — видел бы это Какучё. На него, чутко дремлющего, совсем недавно со сном встретившимся, он устраивается сверху, и рукою ледяной проводит по лицу, по волосам чужим, слабо отросшим. Какой смешной, забавный. Пальцы поглаживают щеки теплые, линию подбородка очерчивают, дотрагиваются до век, до губ…
Глаза испуганные вмиг размыкаются, и из груди его вздох испускается такой, будто лис уже сейчас душу из него вырвал без прелюдий, собираясь испить. Пугливый, все ещё смешной. Он смотрит неверяще. Смотрит так, будто он сама смерть, за ним пришедшая, — да даже так знает, что согласился бы он, согласился бы, если это означало за ним пойти. У Изаны верхняя половина лица тканью светлой закрыта, скрывающая глаза. Рот его, — то единственное, что мог Хитто наблюдать, — в улыбке клыкастой расплылся. Он явно собой доволен.
— Глупый, глупый Какучё. Знал, что когда видишь странную лисицу в лесу, лучше держаться от неё подальше, а не тащить к себе домой? Иначе она сожрет тебя.
— Ты.. — Слетает с губ одним шепотом хриплым, — Изана..? Как..
Смешок.
— Кто же ещё? Я, Какучё. Соскучился? Или в неделю хигана ты ждал другую неспокойную покойника душу? И нет, не спрашивай. Всё равно не поймешь. Я тоже не понимаю.
Хитто дрожит. Изана чувствует телом, и как предчувствовал — на глазах чужих влага стремительно собирается, и блестят серебром слезы его в бликах луны. Столько же жалко, сколько и волшебно.
Одна из рук крепких потянулась к Курокаве, то и дело дотрагиваясь случайно, проверяя, не поехал ли он, ну вдруг, крышей. Рука замирает в нескольких сантиметрах от лица, и Изана сам к ней льнет, но сжимает за запястье крепко-крепко, когда чувствует действие, что хотело ткань глаза скрывающую приподнять. В кожу даже коготки небольшие впились. Царапины останутся.
— Нет-нет, даже не думай. Ты не знал? Глаза демонической кицунэ в обличии человеческом смертельны. Только так, через ткань, могу я на тебя, жалкого, любоваться. Зрелище великолепное.
И смазанный губ поцелуй куда-то в руку. Холодный. Будто от смерти самой нежность предпоследняя в жизни, а последней станут объятия её, но эти мысли Хитто отгоняет смело, пусть и шествуют по коже мурашки. Слов не было, были только обрывки невнятные, и звал он его по имени, пока, приподнявшись, только с Изаны позволения в плечо острое его уткнулся, содрогаясь. Снова он рыдал, как тогда, когда держал его за руку в последний раз, когда чувствовал, как тело чужое лишалось жизни, когда смотрел на него — а Изана на него не мог, — и это было похоже на нервный срыв. В этом теле, что прямо сейчас в руках грубых от драк постоянных и тренировок находилось, не чувствовалось жизни. Запахи благовоний, ладана и азалии только подкрепляли это ощущение, ощущение будто он — святилища элемент, дух, с фрески сбежавший. Ему столько нужно было сказать… А он всё и два слова связать не мог так, чтоб не начать ими же и захлебываться. Курокава всё улыбался, чужое тепло себе перенимая, и кивал-кивал на всё Хитто произнесенное в сумбурном хаосе чувств.
— Я.. я так соскучился, Изана. Как, как ты.. Каким образом…
— Говорю же, не спрашивай. Не отвечу я тебе, даже если слишком захочу. — И хватает за лицо, в руке сжимая по-собственнически. А дальше, в грубом поцелуе, — губы чужие, сухие и обветренные, — прокусывает до крови, посасывает следом, чтоб как можно больше вобрать её себе на язык.
Холод и вправду отступает в хиган, — думал он, когда хвост чужой, пушистый и белый, обвивал его, обнимая. Когда с его губ подбирали капли крови. А ведь, если бы Изане было нужно, — Хитто бы позволил, позволил бы сердце собственное вкусить без промедления, крови ещё больше испить, чем могло с этих прокусов слабых выступить.
Кицунэ, как правило, кровожадны,
а у Какучё в глазах таяла зима.