三途の川

Я донашиваю лики за дьяволом

Я донашиваю крылья за ангелом

Я раскусил ядовитую ягоду.


      

      Река Санзу — в японской буддистской народной традиции, река, являющаяся границей между миром живых и миром мёртвых.

      

      

***


      — Тебе бы пошли ангельские крылья, — Говорит Коконой, когда наблюдает за тем, как собирает Санзу волосы в хвост. Они ещё, пока что, светлые. Длиннее тех, что будут у него в будущем. Сейчас они лишь ниспадают бледными волнами на облаченную в белый плащ спину. Визуально это делало Харучиё крепче в плечах, однако Хаджиме знал, насколько тонкими и худощавыми они были в самом деле, сам их на ощупь и вкус пробовал, сам проверял, насколько тонкой может быть там кожа и как скоро наткнутся его зубы, — кожицу бледную слабо прокусывающие, — на кость. Харучиё хмурится. Бровью ведет, резинку завязывая, туже затягивая. Будто сказанное Хаджиме было чем-то неправильным. Он бы даже сказал: богохульственным.

      

      — С чего такой вывод, Коко?

      

      Юноша неопределенно плечами ведёт, и для вечно спокойного Коконоя этот жест выглядит несколько нервозно. Он смотрел на Акаши так внимательно, будто видел впервые, изучая облик чужой, ища в нём что-то. Так смотрит умирающий от смертельной болезни грешник в сторону икон над кроватью и неба в окне, а утопающий ждет, что ему неизвестно откуда протянется чья-то рука, что вытащит, даст вдохнуть кислорода хоть в последний раз… Так смотрят те, кому реку-границу между миром живых и мертвых предстоит пересечь, смотрят на демонов, их встречающих, на тех, что взвесят их грехи. Они снимут одежду с усопших, подвесят на ветку высушенного древа, чтоб тяжесть проступков измерить. Человек знающий — с благодетелью дружил он плохо, только так и смотрит на ветвь, что под тяжестью его грехопадения надломится. И единственное, на что надеется он, это на руку будды возникшую из ниоткуда, что провела бы его сквозь бурную реку, драконами кишащую, реку, что служила границей между миром живых и мертвых. Река Санзу.

      

      Ангелом Харучиё не был. Ни святым, ни около того, даже падшим — никогда, и единственный нимб, что мог у него быть — от дыма сигаретного, а вместо крыльев рубцы, где когда-то были отнюдь не белоснежные, а такие, что дьявольским подобны. Майки сначала усмирил: подрезал крылышки, а теперь снова ждал, когда распустятся они, и Харучиё скоро сам себе спину вскроет, чтоб процесс этот шел быстрее. И белый плащ впитает в себя всю ту кровь, которую он собирался и ещё прольет, на это у него целое их с бонтеном будущее.

      

      А кем же был тогда?

      

      Дьявол — роль тоже не его, а ангелом падшим, скорее, сам Коконой и был, и он ещё долго с этой мыслью будет жить, вынашивая её, как убийца вынашивает свою тайну от семьи. Харучиё — омут, Харучиё — буйные воды темные, Харучиё — бедствие природное, что-то вроде цунами, и встретиться с ним, при этом оставшись в живых: поистине достойное достижение.

      Хаджиме отвечает только сейчас:

      

      — Иначе, как я ещё не умер от твоих же рук? Да и, — Позу меняет, ногу одну на другую запрокидывая, рукою подпирая щеку. — Ангелы, как правило, до греховности идеальны. А ты идеален даже в своей отвратительности.

      

      В Японии популярна поговорка: «Раз ты берешь много денег, то утонешь в Санзу».

      

      Улыбка у Хаджиме блядская, так он ещё и кончик языка высовывает, и не поймешь — флирт такой, или что это вообще. Харучиё кривится в усмешке странной, безумной несколько, такой, что шрамы болят, ноют. Но, наверное, рубцы ангела, что крыльев лишился, терзают болью намного сильней. Он не то чтобы хотел знать, каково это, но у Коконоя спросить подумывал, как-нибудь и когда-нибудь.

      

      Правда, это его «когда-нибудь» наступает не быстрее, чем будущее их общее, будущее, где Коко ещё больше на ангела походил, когда волосы свои выбелил, — их-то Хару на кулак и наматывал ночью, их-то с утра и уводил со спины в сторону, целуя смазано кожу покрасневшую, кожу раздраженную грубыми полосами от ногтей Харучиё. Хаджиме подушку под себя подмял, спал лежа на животе. Размеренно дышал, и сон его, кажется, спокойнее некуда был. Очертания лопаток выпирающих выводили на то, чтоб склонился Санзу опять до них, обвел губами линии их, ощутив, как вдыхает Коконой под ним резко, словно испугавшись чего, и как сонно головой ведет, найти его, Хару, пытаясь. Санзу смеётся глухо, и вмиг оказывается напротив лица его, заспанного, со следами от подушки на щеке. Умилительно. Тёмный взгляд расплывчатый, не сосредоточенный совсем, и моргает он пару раз, пока подпирал Харучиё рукою щеку, наблюдая за ним.

      

      — Проснулся, ангелок?

      

      В ответ бурчание, в ответ — скомканное «нет» и попытка отвернуться от него, но Хару за подбородок перехватывает лицо чужое с грубостью некоторой, как и любил Хаджиме временами, как и сам Санзу привык уже, и вся любовь его, обычно, синевой расцветала на шее. Горела полосами, как те, что у лопаток, и собиралась пазлом из многочисленных следов-укусов и синяков-гематом, оставленных то намеренно, то не совсем. Иногда Харучиё казалось, что Коконой сам себя за что-то наказывает. Будто самостоятельно епитимью назначил, обет неясный дал, чтоб грех какой-то тяжкий отмыть, содрать с души также, как с него сдирали кожу, кожу вместе с воспоминаниями. А все оттого, что вредит прошлое вашему здоровью, а его, Коконоя, Хару по-своему, но оберегал. Только он мог вредить ему, только он был частью наказания добровольного для Хаджиме, только он, чьё прозвище ему самим собой данное было созвучно с рекой-границей между миром живых и мертвых, рекой, через которую каждая душа смертная свой путь после жизни держит, а для Коко нормальная жизнь закончилась давно. И тяжелее их всех в бонтене, — о Короле Хару рассуждать уверенно не решался никогда, — ему с ней было прощаться. Санзу же и не видел её, чтоб скучать и прощания устраивать долгие.

      

      Но видел их у Хаджиме, как дрожали руки его, как одолевали безмолвные мысли, и война эта молчаливая была налицо. А на лице было напряжение и беспокойство, хмурость, что стала будто бы частью извечного выражения вместе с усталостью постоянной. Хронической уже. До того доходило, что врывался Санзу в его кабинет как к себе домой игнорируя неодобрительные взгляды в свою сторону им бросаемые, улыбался так хитро, по-лисьему, и совершенно не давал Коконою работать: ладонями плечи чужие разминал ловко, крепко сжимая-нажимая, так, что прогибался под действиями этими Коко, шипел, жмурясь, потому что застоялось тело, потому что одеревенело здесь, в кабинете его, потому что на каждое действие с усилием деланное отзывалось болью.

      

      Одежду с него сними, — уверен был Санзу, — кожа бледная изойдется пятнами красными, под его, Харучиё, пальцами белеющая обратно.

      

      Или же, расклад другой, стул откатывал его с ним же к окошку, открывая то и доставая пачку сигарет. И чтобы не сбежал Коконой, он на колени его устраивался также под недовольства слова и взгляды, но единственной реакцией на это было то, что доставал он сигареты две, доставал из кармана брюк зажигалку. Одну зажимал между своих губ, вторую Коко протягивал, и уже по привычке, не противясь, приближался тот к нему. Сигарета к сигарете, и поджигает он обе разом, пока они так близко друг к другу, затяжки первые делают глубокие, и дым одновременно выдыхают.

      

      Из святого, но теперь уже у них обоих, — нимб дымчатый, а из реального — ничего, а у Харучиё, кажется, и души-то не было, Манджиро отдал. Коконой её заменил, ничего не требуя взамен, наоборот, только наказывать себя позволял. Жизнь позволял ему портить, хоть Хаджиме, честно, и сам прекрасно с этим справлялся уже. Осознание и понимание у Хару щелкает в мыслях звуком резким, он застывает даже, взгляд небесно-голубой, завораживающий, — если бы ещё не пожирало его болото темных зрачков, — уперев в лицо чужое, устремленное куда-то в черноту ночную за окном.

      

      Но там все равно не темнее было, чем в глазах у Коконоя, это Хару мог точно сказать, даже сравнивать не нужно было. Зрачки кошачьи медленно на него переводятся с вопросом немым, мол, что на этот раз? Санзу затягивается неспешно, выдерживая на себе взгляд его, и только дым выдохнув, произносит Харучиё:

      

      — Знаешь, что вспомнил…

      

      И ухмылка такая, мол, не поверишь.

      

      — Ну?

      

      — Ангельские крылья, все же, больше тебе бы подошли, Коко.

      

      Секунду глаза напротив выражали искреннее непонимание. А после — и блеск в них мелькает, что-то вроде: ха, вот ты о чем

      Они время от времени возвращались к тому диалогу. Но никак решить не могли. Хару отрицал, а в аргумент не находил того, что мог сказать исчерпывающего, и что закрыло бы тему, что поставило бы точку ничем не стираемую. Харучиё продолжил:

      

      — Ангелам свойственно чистосердечное раскаяние. А ты, идиот, сам в реку бросился с головой. Не жалеешь?

      

      Что первый, что второй — затягиваются глубоко, не разрывая зрительного контакта. Фыркнув, дым выдыхая Санзу в лицо, он отвечает чрезмерно спокойно для тех слов, что с уст слетают настолько равнодушно.

      

      — Умирая, буду знать, что реку пересек ещё при жизни. И может, не будет так страшно. Так что… не жалею.

      

      У него на лице расслабленная улыбка, а у Харучиё внутри что-то скрипнуло неприятно. Он хмурится, даже как-то по-собственнически жмется поближе, словно смерти в объятия отдавать не желая, и куда-то в волосы его полушепотом бурчит:

      

      — Точно, блять, идиот.

      

      Докуривают они в молчании, и когда тушат окурки в пепельнице, которую Санзу принес ещё в первый раз, ему навязчивым видением образ в голове застревает — как если бы делали они это о крылья Коконоя белоснежные.

      

      Его пробрала дрожь.



      

      Согласно верованиям секты Сока Гаккай, обычно люди пересекают реку на седьмой день после смерти. Существовало три способа переправы: по мосту, вброд и сквозь кишащие драконами воды. То, где и как каждый будет пересекать реку, зависело от деяний, совершенных человеком при жизни. Те, кто вершил добрые дела, пройдут по мосту, украшенному семью сокровищами. Тот же, у кого карма пребывала в относительном равновесии между добром и злом, пересекал реку вброд. Иных, кто творил при жизни зло, ждали глубокие воды реки, кишащие ужасающими драконами.