нужно зависеть только от себя самого.
люди свободны, и привязанность — это глупость, это жажда боли.
К одержимостям Кисаки Ханма всегда относился прямым образом, как молоток относится к забиванию гвоздя — строго по назначению, податливый инструмент. Или же, словами иными, трепетно, ибо неважно было то, чего и каким образом Тетта добиться желал, Шуджи сделает всё и даже не спросит, не поставит ни одну из поставленных им целей под сомнение. Убить кого-то чужими руками, махинациями? Да боже, хоть собственными и хоть прямо сейчас, без проблем — одно твоё слово, Кис, — и место себе заприметить в верхушках преступного мира Японии? Хорошо. Хорошо, как скажешь, — и к ногам его будет преподнесено Токио, а на руки — корона самодельная, надевай на здоровье, носи, гордись собой, Кисаки. Гордись собой также, как горжусь тобой я. Пока ты здесь, пока ты — то, что смысл давало каждому наступившему дню, то, что помогало со скуки не оставить душу где-либо на обочине дороги или под мостом, значения не имели цели, для которых используемый инструмент был взят в руки.
Только не выпускай?
Даже если ему нахуя-то понадобилась та, прости господи, Хината Тачибана, в которой для Шуджи Кисаки неизвестно что нашел. Вот же, блять, хлеще чем загадка по химии — поди разгадай, что у этого маленького гения в голове, поди пойми. Это первый раз, первый раз когда не то что сомнения в голову закрались, — мол, зачем тебе это? — но и скребло нечто невнятное внутри, скрипело, как давно не смазанные петли старой двери, настолько старой, что из звука этого неприятного складывалась симфония. Хината, мать её, Тачибана. Ханма молчал. Только в лицо это заглядывал почаще, заглядывал с вопросом, раздумывая в очередной раз, словно Тетта — уравнение, а по алгебре у Шуджи было всё плачевно. От этой арифметики голова шла кругом, и когда Кисаки слегка возмущенно спрашивал, мол, чего пялишься? Ханма только улыбку давил широкую, отвечая, что Тетта — как огонь и вода, можно вечно смотреть, и глаза не устают, наоборот. И локтем ему — под ребрами дают, а он смеется только звонко, звонко и ярко, и вроде даже видит то, как глаза у Тетты вечно обремененные чем-либо в сторону отводятся, словно лишь бы не смотреть на него, такого счастливого, улыбающегося.
Бог Смерти — вот его звание, так его прозвали, и для Кисаки он вовсе не против был являться таким, мол, если кто встанет на твоём пути, только попроси, и Жнец в мозолистые руки свои возьмёт косу громадную из черного металла. Но нет. По правде, Ханма всего-то наблюдателем был, знаете, погрешностью. Люди людьми, суетливые и смертные, вечно спешащие, не успевающие и беспокоящиеся, люди напуганные будущим и прошлым, долго над решением каждым в своей жизни размышляющие, потому что нить жизни у них одна и довольно тонкая, потянешь и уже расползется, на грани от разрыва будет, Шуджи знал. Не было у них и памяти резервной, информации о том, что с прошлыми-будущими ними случалось и будет случаться, от временного отрезка к отрезку, и нельзя было загрузить воспоминания в голову, в мозг, а если попытаешься, если бы попытался Ханма — сбой произошел бы, программа перестала бы отвечать, побелел бы экран, и грузиться синее колесико продолжило вечно. Пока не свернешь всё и не перезагрузишь устройство. Потому-то он и молчал. Рот на замке, руки в карманы — и бесстрастие полное, безразличие практически ко всему, практически. Он-то всё помнил. Знал. Помнил каждую вариацию, и вместе с тем каждую встречу с Теттой первую наравне с последней… со смертью его, видеть которую ему приходилось, к его же несчастью, не раз.
Бог смерти..? Бог блядской смерти, и единственное, что он мог со смертью делать — наблюдать. Наблюдать за тем, как из раза в раз его человек умирал или был близок к этому, и он ничего не мог изменить, ничего не мог сделать. У него была одна привилегия: быть тем, кто знает больше, тем, кто понимает соответствующе, быть человеком, что наблюдает, чья память — резервное хранилище, собрание людской глупости и самоотверженности, того, за что человек вообще считается человеком. А то, что ему самому давало человечность у него из раза в раз, каждый ебаный раз, отбирали.
Возвращаясь к алгебраической задачи высшего уровня… то есть, к Кисаки. Когда из раза в раз Хину ожидал один и тот же исход, Ханма долго раздумывал, упорно ломал голову. Начиная от банального почему и заканчивая: и что, так у него все романтические чувства заканчиваются? Но, в принципе, против он не был. Хочешь — по асфальту раскатай, хочешь в машине его же и подорви, закажи киллера, отрави, если такой у тебя язык любви, дай хоть как-то узнать и понять то, что в этих глазах действительно было что-то взаимное, а не надумал он себе чего. Надумать он мог себе многое, слишком дохуя времени у него для этого имелось, слишком много раз видел он глаза эти и прочесть их пытался хотя бы как книгу, хотя подход к нему нужен был иной, чуть ли не через теоремы и формулы уравнений. Вот и случались погрешности в вычислениях, потому что математик из Ханмы был как из алкоголя антидепрессант. То есть, никакой, с обратным эффектом. Открытием было для него то, что не язык любви у Тетты такой, смертельный и говорящий, мол, если не мне, то никому, — а восприятие себя самого сломанное, желание с безумным граничащее быть для кого-то на одном только первом месте, главным приоритетом, зная, что он точно является для выбранного объекта таковым.
Хинате, по-факту, просто не повезло. Девочка стала своеобразной наградой за которой так гнался Кисаки, надеясь в ответ получить признание. Хоть от кого-то. Не замечая, что рядом с ним уже был такой человек, человек, который не только признал, но и всё восхищение ему отдал, верность свою на блюдечке преподнес, и нет бы за миром вокруг наблюдать, как ему по роли и положено, он всего себя ему посвящал. Потому что другого смысла не видел, другого смысла просто напросто не было, а если и был — то боже, скука смертная. На людей прочих смотря, на то, как те свою обыденную живут, ему становилось до невозможности… уныло. Апатия накрывала куполом, притягивающим тело к земле, и проходила только в присутствие Тетты. Не иначе. Даже если пустить кому-либо пулю в лоб или размозжить о стену голову это наваждение не пройдет, потому как прекрасно помнил он то своё будущее, где единственное их с Кисаки место встречи — подле надгробия его, на сырой земле, три метра под которой — гроб его, и он помнил, помнил, что хоронили его с закрытою крышкой, потому что часть лица представляла собой месиво из крови и мяса. Был бы внушительный и огромный шрам, рассекающий всё лицо, если был бы у него шанс на то, чтобы выжить. Если бы.
Если бы…
Он не раз проигрывал этот блядский сценарий.
По чистой ли случайности или было здесь что-то ещё, — он, да и не задумывался об этом особо, не до этого было, когда руки окропила кровь чужая. Но, казалось бы — обычное дело, правда? Только вот, была одна вещь, разрывающая нутро. Кровь-то была Кисаки. И возвращаясь к той самой неведомой случайности, повернувшей обстоятельства в русло немного противоположное, Тетта чудом оказался жив. И действительно, гребанное чудо, которое если не случалось за их жизнь вовсе, то хотя бы очнулось вовремя, ведь его, блять, чуть всмятку не размазал по асфальту грузовик. Ебаный сюрреализм.
У Шуджи мелькали перед глазами картинки. Одиночество, похороны, и могильная плита с выведенным на ней до боли знакомым именем, которое повторял бы он в беспамятстве на снегу пальцем в особо снежную погоду. Имя, которое обычно на устах оставалось чуть ли не всегда, и отдавалось привкусом кисло-сладким. Ярким. Таким, что жизнь смысл приобретала, оттенки новые. Он не знал, зачем. Зачем снова и снова — возвращался к этому исходу, словно думал, что может что-то изменить, и ведь пытался же. До дрожи в промерзших пальцах и сбитых костяшек, до разбитой скулы и ноющих ссадин. Однако ему, как никому другому известно — судьбу не поменять. Хоть расшибись ты в биомассу из костей и мяса, старания пойдут прахом. А сейчас… Он не понимал.
Не понимал, почему его сердце всё ещё бьется.
Странное, скользкое и непонятное, — впервые, — чувство того, что что-то не так, что-то неправильно, и предчувствие не из приятных душило, вгрызалось и без того пульсирующую от боли голову; кровь билась во всем теле, ударялась о череп эхом мерзотным. Сердцу было больно, ведь совсем недавно тиски страха сжимали его как-то невообразимо сильно, снова и снова, а человеческое сердце ведь такое хрупкое, знал не понаслышке, знал от человека, которого так трепетно в руках держал, так осторожно, господи, лишь бы не развалился прямо на нем, лишь бы не было злой шуткой от себя самого, лишь бы… Он слышал завывания подъезжающей скорой.
Быстрее, блять, быстрее, — последние мысли, в которых он отдавал себе отчёт, и дальше всё как размытое пятно, как смазанная кровь на его руках, и кровь не его, к огромному сожалению не его. Только потом, очнувшись и осознав себя в разжижающим глаза белом больничном коридоре, Ханма поймет, что плакал. Там он, кажется, и пробудет всю ночь, ожидающий вестей, ожидающий хоть чего-то.
Там он, на небольшом диване в коридоре, и отключился на ближайшие часы.
***
Прежде чем проснуться, до Ханмы долетают голоса. Они потихоньку, но вытаскивают Шуджи из тревожного сна, если эту бессознательную яму можно было так назвать. Голоса, шум, множество неопределенных звуков, вспышки света, и сразу же после следуют резкие всплески осознания и боли, отнюдь не физической. Кисаки. С его именем на устах еле слетевшим шепотом, — будто позвал машинально, — он чуть и не рухает с небольшого дивана, не сразу приняв за факт то, где он находится. Больница. Коридор. Ожидание. А… Бля. Блять, блять.
Оглядывается — и одни лица незнакомые совершенно, и даже зацепиться практически не за что, он не знал, у кого спрашивать, к кому подходить, и выглядел совершенно потеряно, настолько, насколько мог. И на вид был он как никогда похож на подростка, ещё не совсем взрослого и вроде не ребенка совсем. Этому телу ведь шестнадцать. Если подумать про Тетту — то становилось ещё больнее, всего-то тринадцать. Ханма взглядом от человека к человеку шествует, в надежде на то, чтоб лица хоть сколько-то знакомых докторов или медсестер увидеть, хоть кого-то узнать, но единственное, что он помнил, это запахи медикаментозные, шум каталок и капельниц, неизвестные ему слова и термины, а также табличку над дверью «реанимационное отделение», куда его, конечно, не пустили.
Он решает пойти к стойке регистрации. Когда встаёт, тело ожидаемо отдаётся болью за те часы сна в наихудшей для этого позе, но это мало его волновало. Пробирается сквозь толпы и очереди, возвращаясь к началу отделения, и что-то заставляет дрогнуть, пропустить дрожь сквозь тело — словно бы блеск глаз знакомых ему показался, и присматривается, застывая. На него смотрела заплаканная женщина с подозрительно знакомыми чертами лица, и в ней он без труда узнает мать Тетты, номер телефона которой так упорно пытался вспомнить, когда его спрашивали ночью, — ещё одно воскресшее воспоминание. Она выглядела опустошенной и вымотанной, но не разбитой и уничтоженной, каким бывает родитель, узнавший о смерти ребенка. Ханма на лучшее надеяться всем сердцем желал и хотел, однако готовил себя всё равно к худшему. Осторожно и неуверенно — он подходит поближе, и чувствовал он себя, если честно, призраком неясным. И по всей видимости, в глазах его стоял ничем неприкрытый вопрос, потому как когда подошел он, то женщина улыбнулась ему так тоскливо и болезненно, одними губами произнеся:
— Живой.
***
Глаза у Тетты цвета лепестков глицинии. Шуджи давно подметил это, когда гуляли они по паркам многочисленным среди всего этого фиолетово-пурпурного цветения, где-то на оттенки темнее или светлее, и видя деревья эти, видя ветви цветами утяжеленные, он не мог о Кисаки не думать. Период цветения глицинии крайне мал, до невозможности кроток, всего одну или две недели, как повезет, и в этом году — везло, уже как вторую майскую неделю цвела она, и каждый раз, к дому Кисаки подъезжая, видел он деревья эти, ветром с которых разносились лепестки по округе. Мотоцикл тормозит у нужного дома, и прежде чем заглушить, сигналит Ханма пару раз по привычке излюбленной, давая о себе знать заранее. И поднимается, поправляя рюкзак на плечах.
Теперь его, наверное, не только другом Тетты непременно считать можно было, но и семьи Кисаки в принципе? Как он думал. Ведь не было ни единого дня, чтоб не приехал он к ним, не оказав желание рядом побыть с тем, кто нуждался в этом, ни дня без помощи им оказанной, помощи любой, какую он мог, — а если не мог, то учился, — оказывать. Если бы пару месяцев назад кто-то сказал ему, что он уколы ставить научится и повязки менять, шрамы обрабатывать, он бы охуел дико, не иначе, а сейчас… так, мелочи. Забавно, — мисс Кисаки уверена была, что компания его непременно для Тетты важна в первую очередь, и как бы спорить тут было не с чем, но Шуджи умалчивал уверенно, что самый нуждающийся в их общении и встречах каждодневных здесь был именно он. Улыбался ей только улыбкой более-менее приличной, кивая, мол, да-да, конечно, всё для вас — и ведь и вправду. Это настолько привычным и рутинным стало, настолько незаменимым, что ему уверенно дубликат ключей в руку вложили, сказав, что его появлению здесь всегда будут рады, — настолько он приличным человеком казаться пытался, но и кажется, с парочкой грешков с его стороны родительница смирилась, приняв, мол, молодежь сейчас такая, не иначе, и ничего с этим не сделать. Ну, или Ясу Кисаки до сих пор уверенная в том была, что с плохой компанией её невероятный ребенок не поведется, и честно, им же лучше, переубеждать Шуджи её вовсе не собирался.
Дверь отворяется теми же ключами, ею ему врученными. Когда это происходило в первые разы и матери его дома не было, — ей приходилось больше работать ради того, чтобы оплачивать лечение и всё, что могло потребоваться, — Кисаки лишь несколько возмущен был, но всё, что он мог, это смириться. Только потом Ханма узнает, что причина этому возмущению была следующей: «Ключи от квартиры хотел вручить тебе я» — и тогда у Шуджи внутри где-то у самого глициния расцветает независимо от месяца и времени года. Он вложил ключ в его ладонь всё ещё ослабшую и произнес: — Теперь можешь, — А в ответ тихое «придурок, идиот», но ключ обратно он ему отдаёт, ещё и стукнуть пытается, да только получается плохо, потому что теперь ведущей рукой вынужденно стала левая. Ещё немало времени пройдет перед тем, как в его кулак небольшой вернется прежняя сила, с которой отхватывал от него Ханма временами, смеясь, раздражая поведением или шутками неудачными, флиртом и глупостями, как Тетта это называл, подобного рода.
В прихожей его встречает темнота и тишина, чистая квартира, проветриваемый воздух. Слабый и теплый, весенний ветерок гулял по комнатам, разнося запах цветения и начала чего-то нового, словно очередного круга сансары. И как бы не была объективно приятной данная атмосфера, на этом празднике жизни Ханма чувствовал себя некстати приглашенным гостем совершенно. Он разувается, снимает кожаную куртку, оставаясь в черной водолазке, возвращает на плечо рюкзак, и слышит-чувствует присутствие рядом ещё чье-то, шум некоторый, и головою повернувшись к источнику звука видит то, что вынудило застыть от удивления.
— Ну привет.
Глаза цвета глицинии, не иначе. Больно сталкивается с ребрами сердце, и сжимается как-то неприятно, словно костяная клетка стала ему вмиг мала. Кисаки неуверенно улыбается ему, скрыть пытаясь то, как трудно ему давалось это: вот так вот Шуджи встретить, выйти к нему. Под левою рукою костыль, вместо правой голени — протез, а правая рука… Пока что, но только пока что — просто-напросто отсутствовала. Они работали над этим, над тем, чтобы точно также заменить это настораживающее отсутствие протезом. Ханма не моргает, с плеча сползает рюкзак, он опускает его на пол, а сам — к Тетте подходит аккуратно, словно боясь, что рассыплется тот, и обнимает, крепко обнимает, в волосы юношеские зарывшись так мягко, придерживая его, видя усилие чужое. Он шепчет, стараясь, чтобы это звучало хоть сколько-то шутливо:
— Выглядишь так, словно ещё совсем немного и рухнешь. Боюсь дышать на тебя.
— А ты так, будто вот-вот разревешься. Я же молчу.
Не менее колкий ответ, — всё как обычно, и это радовало, — вызывает смешок.
— Шутка в том, что мы оба правы. — Отстраняется от него слабо, не прекращая придерживать. — Иди сюда, ты конечно, удивил меня, всегда удивлял, но что-то мне подсказывает, что тебе уже сейчас нужно отдохнуть.
И помогает ему. Помогает в комнату вернуться, сесть на кровати, отложить костыли в сторону. Сам он рядом опускается на стуле, вернувшись к нему уже с рюкзаком. Пододвигается ближе, когда как Тетта сам к краю слабо сползает, чтоб к Шуджи поближе быть, пока сам Ханма принесенное им ему отдавал: книги, что Теттой прошены были, и которые взял он из библиотеки недалеко. Кисаки благодарит тихо, до очков на тумбочке дотягивается, и осматривает то, что им принесено было, словно сверяясь, не взял ли он чего не того, потому что этот экземпляр мог. А Шуджи… просто любовался им, просто смотрел на него, солнцем освещенного, живого, дышащего, с сердцебиением еле слышимым, и бытием наслаждался в кои-то веки, чувствуя то, по чему уже соскучиться успел: привкус от банального существования около приятный, пусть и с горькими нотками. Глаза Кисаки по иероглифам следуют завороженно, но в одну секунду — на Ханму поднимаются, и тянется он к нему, тянется к волосам для неизвестно чего… и мгновение спустя показывает ему лепесток глицинии.
— Вижу, цветешь. Весеннее обострение?
— От тебя подцепил.
Хмыкает. Находку прячет меж книжных листов, и зачем-то кончиками пальцев возвращается к волосам чужим, перебирая отросшие за зиму и начало весны пряди.
— Стричься не собираешься?
На такой вопрос — не менее вопросительный взгляд.
— Не знаю. А что? Тебе не нравится?
— Выглядишь больно скорбно. Смотреть тошно.
Смешок. Нервный, даже слишком. А в этом смотреть тошно — столько любви, что губы сами в улыбке растягиваются.
— Ну, может быть и задумаюсь о походе к парикмахеру… Может быть.
Тетта кивает, смотря на него так, мол, я запомнил. И воспринял это как обещание, попробуй не выполнить. Ханма к руке чужой прижимается, когда та по волосам его шествовала, и тут же к очкам его тянется, снимая те, наблюдая одну из милейших картин: как на первые несколько секунд превращался он в котенка слепого, что морщился и щурился, глазами моргая. Старшего это смешит немного, пока он лицо чужое за подбородок подбирал, разглядывая правую его часть, — обычная ежедневная процедура, — но не менее малоприятная для Тетты. Не нравились ему свои шрамы, не принимал он и то, что рассечено лицо было сбоку, и что бледнел там далеко не маленький рубец, почти глаза касающейся. Он помнил докторское, мол, если бы ещё чуть-чуть, то он бы и зрения на один глаз вероятно, лишиться мог. Но к их счастью, оно просто ухудшилось. Кисаки хмурился, мрачнее становился, думая об этом, и Ханме в глаза смотреть не мог, видимо, не желая гадать и раздумывать над тем, что за эмоции в янтарных глазах отражаются, нагадать лишнего боясь, хотя единственное, что было в них — любовь безграничная, не меньше. Он видит это сомнение его, глаза отведенные, и сам додумывает логическую цепочку, не говоря ничего, но действием совершая следующее: зацеловывает шрам краями губ, снизу вверх и обратно. Кисаки вздрагивает весь, опешивший, и видит Шуджи сгущающиеся краски смущения то тут, то там и как глаза заблестели его. Смеётся, когда слабую брань в свою сторону слышит, и выглядит абсолютно довольным совершенным только что, ни о чем не сожалеющим.
После этого они идут по уже знакомому сценарию: рубец нужно обработать заживляющей мазью, и Ханма, уже это умеющий, этим и занимается.
— И кстати, о весеннем… — Говорит он, тюбик мази закручивая, руки влажной салфеткой протирая, как и до этого, правда до этой процедуры небольшой та была спиртовой.
Кисаки глянул на него, колено одно подогнув к себе, обняв себя рукою.
— М..?
Ханма откладывает мазь, взгляд бросая на приоткрытое окно, спрашивая вполголоса.
— Не хочешь ближе к вечеру пойти и посмотреть на цветущую глицинию?
Тишина не была некомфортной. Нет, они будто дали друг-другу в этом мгновении побыть на подольше, распробовать его, запомнить то, как падало солнце на их лица и на стены, какие узоры вырисовывало на полу и руках их, как будто подсвечивались они ореолом ярким, и сам Тетта из себя будто бы одуванчиком был, солнца ребенком, тем, к кому подсолнухи на поле тянутся.
— Хочу, — Отвечает Кисаки, и Шуджи кивает. При закатном солнце та будет особенно красивой, и он, быть может, даже достанет фотоаппарат.
А завтра он подстрижет волосы.
Да, он помнил, помнил — судьбу не изменить, хоть убей, сердце своё размажь о стену, но пока та давала ему поблажки, пока давала шансы на воспоминания новые, он пользовался ими, и в предвкушении собственного отчаяния в будущем был как никогда счастлив, не прекращая жаждать боли от привязанности.
Не зная фандома я случайно забрела на ваш фик и омагат! Ваш текст потрясающий. Такой наполненный и в то же время доступный. Чудесная работа, богатый язык и очень чувственные взаимодействия героев! Спасибо.