Велик День, 3 апреля

<i>Когда отверзаются двери райские, разрешаются узы адские, и мешаются миры живые и мертвые, и нечисть выходит на волю, и души умерших задерживаются на этом свете, а некоторым людям и в светлый праздник любое злодейство сходит с рук.</i>


***

Акулинка не кричала — губы спаяло намертво. Все у нее в глазах смешалось — и пробитая топором голова отца с мозгами наружу и выпученными глазами, и мамин откушенный язык, прыгающий по полу, как вынутая из пруда рыбка. И большие, наполовину сгнившие зубы каторжанина, открытые в широченной ухмылке. Да еще его ярко-алый колпак, который как всполох огня метался под самой крышей избы — или это языки пламени метались, уже подожравшие дом с одного угла?


«В светлый праздник огня в домах не разводить — будет головня в пшенице», — вносил заженную за тыном лучинку в сени отец. Маленький огонек голубовато вздрагивал на кончике осиновой щепы, а теперь превратился в длинный, голодный язык, лижущий стену от пола до потолка…


— Эх-ма! — похохатывал каторжанин, елозя Акулинкой по столу, как половой тряпкой — взад-вперед, взад-вперед, пока венчальный венок не слетел с ее головы, роняя бумажные лепестки на затоптанный пол. — Сладко!


Ему — сладко, а у Акулинки во рту — желчь, и кровь медная не сластью, а тошнотворной кислятиной отдает.


— Гляди, а неплохие иконки-то, — голоса доносились будто бы сквозь восковую пробку, по дороге теряя половину смысла. — Срезать, что ль?


— Что хошь режь, мне только не мешай! — огрызнулся красноколпачный — и, собрав Акулинкины светлые косы в кулак, так саданул ее лицом о стол, что по деревянным прожилкам побежала кровь, да быстро смазалась об Акулинкины щеки. — Занят я!


Икнул, вышел — Акулинка, ног не чувствуя, скользнула на пол. Только упасть не успела: чьи-то рухи подхватили ее за плечи, вздернули, обернули и снова — на стол, только теперь уже спиной.


У этого лицо терялось в косматой бороде — ничего и не видела, и не было уже так больно — все онемело внизу, обесчувствилось, только отдавало тупой болью в животе.


— Ты нас извини, — буркнул косматый, задирая ей колени до ушей. — А только мы сорок дней по лесам шли, а то и больше. И до этого… Не обессудь, а терпеть невмоготу уже.


Когда третий, самый молодой, подошел и перевернул ее обратно на живот, Акулинка вскрикнула.


Ей досель и в голову прийти не могло, что девушку можно и таким образом брать — второй раз что-то порвалось в теле, и горячей болью залило всю промежность.


Венчальный венок сорвался с края стола, который ходил ходуном, и упал под дребезжавшие деревяные ножки. Кто-то, мечась по избе в поисках ценного, со всего маху наступил на него новехоньким красным сапогом — и пришла нежданно-негаданная осень, расплющив и обесцветив пышные бутоны.


Немота спала — Акулинка стала хрипло, еле слышно подвывать. Красный блестящий сарафан с золотой вышивкой треснул под чужими руками и упал на пол. Его затоптали и смяли. Как будто третье — Акулинино — тело легло рядом с телами отца и матери.


А ведь отец говорил: не трожь тряпку до свадьбы, дурная примета. А они с мамой каждый вечер доставали, мерили и подшивали. Строго говорили, что Бог не велел верить в приметы… Дуры.


Каторжане облапили ее напоследок разом все трое: заскорузлые пальцы копошились под платьем, лезли в кроваво-липкое, тискали груди.


— Бросить, пусть сгорит? — предложил один из голосов.


— Да жалко, вона как она нам вечерок скрасила, а? — и так сосок вывернул, словно вырвать хотел — а может, и вырвал, или хотя бы надорвал — по груди поползло что-то теплое.


***

— И то правда… Айда ее в реку?


— А хороша идейка-то! Платьице-то свадебное, как отыщут ее с петлей на шее — решат, что супротив немилой свадьбы тятьку с мамкой грохнула, да сама топиться пошла. А мы и ни при чем как бы! И искать не станут.


— Эк ты на выдумку горазд, Егорка. Далеко пойдешь!


И потащили ее к реке. Трава резали ноги, от свежего ветра в горле вставала перхота и только широкая гладь темной речки будто несла прохладу и обещала покой.


Акулина шатнулась, как пьяная, но подняла голову. В длинной хате их работников горел свет. Горели окна соседских домов. Дымились трубы. У плетня одного из домов кто-то был — а может, это просто горшок на шесте…


Если бы был человек, разве бы он стоял?


«Неужели никто не услышал?» — промелькнуло и кануло. Какое теперь до этого дело?


Спустились к берегу, и все скрылось из виду. Каторжане завязали на ее шее колючую пеньку, сунули в руки камень — и он оттянул руки так, что те чуть не выскочили из суставов.


— Ноги переставляй!


— Митька, да пинком ее — чтобы сразу в реку, и неча телиться!


— Не пойдет. Надо, чтобы на песке следы были, и при том только одного человека. Нам с травушки ходу нету. Эй, девка! Иди давай, не то мы и второй раз разложить можем.


И она пошла, запнулась, чуть не упала — насилу выпрямилась. За спиной, как пчелиный рой, гудела родная изба, погибая в огне. На воде плясали разлитым маслом алые и желтые всполохи. По бедрам текло — вязкое, теплое, и в спину кололи чужие хриплые голоса.


А вода уносила все это прочь.


Зашла по щиколотки, зашла по пояс, зашла по грудку — да и ушла на дно.


И не стало в канун свадьбы Акулины.


Сгинула.


***

Каторжане шли среди могил, точно коты — не боясь ни темноты, ни мертвых. А если задевали кресты, то только из злого умысла — с мясом выкорчевывая те, что победнее и из дерева, перекручивая и сгибая те, что подороже, железные. А если кто оставлял на могилке крынку с молоком или хлебную корку в дар усопшим, то подбирали без зазрения совести и ели.


— И не страшно, что мертвяк за голень — хвать? — подразнил Митька Егорку, самого младшего из них, поправляя свой алый колпак — стащил с бродячего скомороха да так и носил.


— Не боюсся, — ухмыльнулся Егорка, постукивая по большому нарядному кресту мосластым пальцем. — Мы сами с усами.


— Это ты правильно, — лениво почесал лохматую бороду кержак Олеша. — Кто в каторге был — того сам черт испужается.


Выбрав самые богатые могилы, каторжане взялись за лопаты. В шесть рук только так землю раскидывали. Со свежей, провонявшей тухлятиной бабы поснимали серьги, кольца и понёву, у мужика в истлевших поповских одеждах сняли с груди крестик из золота. Третью могилку бросили — совсем гнилые телеса в ней лежали, такой смрад стоял, что мама не горюй.


Рыли-рыли — и не заметили, как вышли к оконечности кладбища, где самые старые кресты стояли на выдающемся в реку яре. Река за годы изъела его берега, сделала ноздреватым, как пемза, и священник давно велел людям не ходить к старым могилам, не искушать Бога.


Яр будто только и ждал, когда его потревожат. И, ощутив удары лопат, радостно ухнул в реку, увлекая за собой глину и прогнившие гробы — и сверху, и из серединки, и из самой глубины, где земля каменела.


Каторжане нахлебались мутной воды и чудом не переломали о гробы себе руки-ноги. Матерились на чем свет стоит. Вышли, стали отряхиваться по-собачьи — только летели брызги с рогожек.


— Гляди-ка, — встрепенулся один. — Что вымыло!


И вправду. Наполовину в воде стоял не деревянный гроб, не поделка из липы, даже не дубовый монолит. Куда там! Стояла, вынесенная из-под самых недр яра, каменная домовина. Из цельного камня выточили лодку, сверху грохнули крышку толщиной с ладонь, а после для надежности обернули в цепи, каждая с руку.


Митька крякнул, подошел и одним ударом сбил цепь — некогда добрая сталь трескалась, как яичная скорлупа. Дальше очередь была за крышкой. Каторжане, все трое крепкие мужики, насилу ее сдвинули, и то не с первого раза. Заглянув внутрь, чуть не стукнулись головами. Разве стали бы так кого попало хоронить? Как бы не князя какого-нибудь могила! А уж злата с него будет, мехов, драгоценного дерева…


В гробу лицом вниз лежала женщина. Между шеей и головой можно было просунуть три пальца — отрубили. Между лопаток вогнали железный прут и загнули так, чтобы с него нельзя было ссадиться. Руки и ноги оплели цепями.


Лохматые темные косы женщины не поседели, плоть на желтых костях где сгнила и обратилась в липовый мед, а где осталась — жесткая, твердая, без душка. Одежда истлела в ничто, цепи, в которые мертвячку заковали, проржавели насквозь.


Впрочем, тело оказалось крепче железа — и цепи, и прут осыпались под пальцами пеплом.


Это ж сколько надо было в земле пролежать?


— А может, того, — сказал Олеша, ловя в косматой бороде вшей. — Не надысь трогати? У нас в лесах так ведьм хоронили…


— А не сам ли ты давеча говорил, что каторжанам сам черт не страшен? — ухмыльнулся Егорка.


— Достанем, — решил Митька.


Сказать — не сделать.


Пока снимали с прута, половину косточек просыпали, пока переворачивали — часть мяса с костей стянули. Егорка собрал в кулак черные космы и обернул к себе лицом.


— Ну ее нахер! — прокуренный голос нежданно-негаданно дал петуха.


Егорка изо всех сил отшвырнул от себя находку. Голова пролетела совсем немного и грохнулась наземь почти у самых ног каторжан. Черные волосы разметались по глине, огромные волчьи глаза сверкнули золотом.


 — Митька, пошли уже! — Егорка ругался запинавшимся голосом, мешая обрывки молитв с грязной бранью. — Че она смотрит, как живая?


— Щас, — Митька поправил на голове колпак и снял с пояса широкий нож.


Лезвие с натугой пилило восковую плоть, отсекая с руки мертвячки палец с тяжелым железным кольцом.


— Да сними ты перстенек, и все, — буркнул Олеша, переминаясь на широких, как пни, ногах. — Может, она от заразы какой не гниет целиком. Щас порежешь ее — и всю лихорадку на себя напустишь!


— А мне не кольцо нужно, — ухмыльнулся Митька, с хрустом дробя сустав. — Али не слышал ты, что ежели палец колдуна после смерти отчекрыжить, то любой засов, любой замок им сломить сможешь?


— Слышал я, — буркнул Олеша. — Что колдун перед смертью, как кошка драная, орет от боли, что черти его изнутри дерут, и что кого он пальцем тронет, на того дар и перекинется — вместе с чертьми и муками. Брось ты мертвечину. Кольцо бери, а этого добра не надо нам.


Митька ухмыльнулся и прибрал костяной палец в нагрудный карман. Поглядел на своих товарищей, подошел к мертвячьей голове и пинком отправил в полет, пока та не упала в расквашенный берег. Темные мазки глины легли на кожу и торчащие кости, запачкали веки и притушили желтый звериный взгляд


— Портки не замочили? — расхохотался Митька и взмахнул рукой. — Идемте.


***

— Мы все, знамо дело, перед смертушкой принаряживались, платья лучшие доставали, но чтоб в невестином топиться — это у нас впервые! Ай да красота, ай да бусики, гляньте! Еще лак не облупился, а фата какова — как облачко белое…


— Да что ты ее хорохоришь! Дай время успокоиться, ей сейчас не до бусиков.


— Ой поди же ты! Все топились от горя великого, и что? Не стоят парни того, чтоб по ним слезы лить, а бусики ничего, бусики останутся!


— С чего ж ты решила, что она из-за парубка утопилась?


— А об кого еще?


Акулина сидела ни жива ни мертва на осклизлой коряге. Хотя по разговорам вокруг да по своим припухшим зеленоватым пальцам уже понимала, что скорее — все-таки — мертва. Вокруг нее в мутной воде проносились сребробокие рыбешки с бруснично-алыми плавниками, скользили черными лентами с золотыми запонками ужи, густой бахромой обнимали щиколотки водоросли. А на них тяжелыми гроздьями покачивалась серая с черными капельками внутри икра…


С одной стороны от ней жалась на коряжке вострая тонкая девчушка в видавшей виды сорочке, раздувавшейся от речного течения парусом. Тело у девчушки было диковинным, голубоватым и даже будто полупрозрачным. Запястья, тонкая талия, щиколотки и волосы у ней были прибраны бутылочными осколками, цепочками в зеленоватых наносах, ракушками и всякой всячиной, какую только можно было представить на речном дне.


Пару раз моргнув, Акулина увидела голубые и мясисто-розовые внутренности, которые открыла задравшая рубаха. Они медленно покачивались за тонкой кожей впалого живота, и среди них, натыканные, как цветы в косу девушки, тоже поблескивали украшения — какие ни попадя.


Эта девушка перебирала складки Акулининого платья, крутила на пальцах ее бусы, щелкала ноготками по медным накосникам, восхищалась убранствами из хрусталя и бирюзы и золотыми сережками — бесспорными признаками достатка семейства.


Акулина содрогнулась и быстро отвела взгляд от жуткой мертвячки в сторону.


Вторая утопленница — чернобровая, облаченная в простую кумачовую юбку с белой, добротно вышитой рубахой, тоже не из бедной семьи, — стояла на речном дне самыми кончиками белых ног, сложив руки на груди и поджимая губы. Черные богатые волосы ее чернильным облаком распускались вокруг белого личика и колыхались вместе с речным течением. Если бы Акулина увидела ее не здесь, а на суше, и не признала бы, что та мертвая.


— Да много об кого. Ты на всех свою судьбинушку не перекидывай, Фросенька. Может, она от свекрови сбежала?


— Я… я не самоубийца, — пробормотала Акулинка, впервые подавая голос с тех пор, как очнулась в окружении утопленниц.


— Как же? Не самоубийца? — расхохоталась Фросенька, зазвенев своими диковинными украшениями. — Чай вон там не веревочка с камушком лежат, чай на шейке не рубцы под бусинками цветут? Али не сама ты в воду шла?


— Меня заставили…


— Заставили! — продолжила потешаться Фросенька, играя с длинными светлыми косами Акулины — хватала, пропускала сквозь пальцы, поднимала и отпускала, будто они ей пальцы жгли, позволяя под своей тяжестью медленно опуститься на плечи. — А мы тут что, по своей воле? Меня вот друг сердечный, чтоб его на том свете черти кочергами в самое нежное пялили, облапошил. Как дуру последнюю! Щас бы плюнула и растерла, а тогда дурная была. Думала, будто и выбора нет, кроме как в реченьку.


Фросенька рухнула спиной на песчаное дно и задрыгала ногами и руками.


— Или вот на Русю глянь, — всплыв, она снова припала к Акулинке. — Та света белого не видела, так ее мачеха порола — до кровавой юшки, до того, что ноги отнимались. Что ей прикажешь, из дому вон на улицу побираться идти? Всех нас заставили, милонька, только боженьке на то наплевать. Ты ж об этом думаешь, а?


***

Как вживую встало перед глазами: сизый туман ладана из кадильниц, высокие белые стены в оранжевых всполохах, трепещущие огоньки свеч перед большеглазыми иконами. В золотисто-голубой епитрахили стоял над аналоем седобородый отец Прокопий, тогда еще живой и здоровый, и читал нараспев: «Есть грех к смерти: не о том, глаголю, да молится…»<footnote>Толкование на 1 Иоанна 5:16</footnote>


Мама со спины держала Акулинку за плечи, отец был рядом, супил кустистые брови. Он приходил на службы только по воскресеньям, в другие дни отправляя дочь с женой одних, но сегодня — особый случай.


Поколебавшись, Акулина взяла отца за руку. Опустив на нее глаза, он тяжело вздохнул и крепко сжал ее пальчики в грубой ладони.


«Слушай внимательно, чтобы с тобой такого не было, — сказал. — И если что случится дурное — всегда сначала батьке говори, а потом уже…»


«Молчи, — сурово оборвала его мама, даже не поворачивая головы. — Негоже на службе разговаривать».


Отец хмыкнул в бороду, но покорился без слов. Он сам называл себя «человеком темным», а вот маму — «светлой головой, ученой», и всегда ее слушался…


Отец Прокопий всю службу посвятил греху себяубийц. Говорили, что девушка с левого берега утопилась, не в силах ужиться с мачехой под одной крышей. Тела даже искать не стали — все равно, дескать, себяубивцам в церковной ограде не лежать, Судного дня не дожидаться.


«Есть грехи простые, обывательские — несознательно человек на них идет, без злого умысла оступившись. А есть грехи зело злые, смертные — когда человек в душе знает, что против Бога ступает, и все равно делает, что задумал. Себяубийство есть самый страшный таковой грех — непростительный грех к смерти, которому нет ни забвения, ни искупления, и вовек нет места самоубиенным ни на земле, ни на небе — лишь в аду на вечной муке; и молиться за них уже поздно. Потому глаголю вам, дети мои, как бы ни тяжка была ваша ноша, не накладывайте на себя рук. Терпите, как Он терпел, а если невмоготу — ищите помощи, ибо кто ищет, тот обрящет…»


Под конец из порозовевших глаз отца Прокопия покатились слезы. Многие вокруг тоже запричитали: «Такая молоденькая, как же так…», «А отец? Ему же теперь и помолиться за доченьку негде», «Это же надо было такую змею в дом притащить, чтобы девочку уморила», «Знамо дело — все зло от баб…»


Акулинка мало что понимает, но и у нее в горле вставали слезы. Только силой не позволила она себе заплакать. И все-таки, как же страшно… Как страшно, когда за тебя не могут даже помолиться. Когда даже Он не может тебя простить, хотя всегда всех прощает. Когда тебе больше не увидеться с родителями, отцом Прокопием, всеми теми, кто попадет на Небеса.


Нет, нет, не ей об этом думать. Акулинка подняла глаза на отца и мать, хмуря светлые брови, и кивнула самой себе. У нее были перед ними обязательства. Ей никак нельзя не то что смертными грехами грешить, вообще грешить. Она жизнь проживет, как надобно, и тогда исполнит свой долг перед родителями. И никакие искусы ей не страшны, и никогда она не будет такой слабой, как та девушка с левого берега…


***

Акулинка широко распахнула глаза. Неужели теперь она — такая? Неужели это ей в вину вменили все случившееся? Неужто это она пошла против божьего промысла и теперь заклеймена его немилостью навек? После всего? После всех лет без единой оступки?


— Но меня правда вынудили. Я не сама. Мне нельзя… — Акулина не выдержала — горло сжало, легкие опалило огнем. Она скрючилась, схватилась за воротник свадебного платья и рванула, словно воздуха не хватало, только отлетевшие бусины медленно стали падать на дно. — Мне надо на Небо, непременно, просить за родителей, они ведь…


— А что, у тебя и тятька с мамкой преставились? — Фросенька сердито нахмурилась, ловя разлетевшиеся по речному дну бусины. — Боишься, что ли, что в рай не попадут? Зря боишься. Если руки на себя не накладывали, то точнехонько вознесутся. На весенние праздники боженька милостив.


— И то верно. А здесь не так плохо, — вздохнула Руся, подплывая ближе и опуская белую руку на плечо Акулины. — А тятеньке твоим с маменькой хорошо будет. Да и ты сейчас не от горя мучаешься, а оттого, что волосы в косы — крест-накрест — заплетены. Нам теперь под крестные знамения никак нельзя. Сейчас распустим, и легче тебе станет…


Акулина разрыдалась бы, только из мертвых глаз больше не бежали слезы — или, может быть, их сразу уносило течение. А Фросенька с Русей с двух сторон разбирали на прядки две ее длинные косы, и правда делалось легче.


Фросенька и Руся оплыли ее по кругу, любуясь на дело своих рук. Бывшие некогда русыми, волосы Акулинки будто бы слегка выцвели и стали по цвету похожи на белое золото, особенно когда вот так колыхались на неторопливых речных потоках.


— Ай какая красота! — захлопала в ладошки Фросенька, а потом сердито дернула себя за выбившуюся из заумной прически зеленовато-ржавую прядку. — Мне так не повезло! Будете с Русей красавишнами, а я…


— А ты лучше всех наряжаешься зато, — махнула на нее рукой Руся, потом вздохнула и, опустившись на коряжку, где была Акулина, обняла ее холодными руками за плечи. — Ну, довольно тебе молчать… Расскажи, об кого умерла, и проще станет. Я пока Фросеньку не встретила, места себе не находила, а как выговорилась — так камень с плеч. Рассказывай.


— Рассказывай! — продолжила бесноваться Фросенька, поднимая облака пузырьков и мечась нетерпеливо перед ними. В полупрозрачном горле у нее перекатывались алые шарики Акулининых бус. — Жуть как интересно, помираю от любопытства! Хочешь, мы его защекочем? Моего так защекотали, он от воды, которой наглотался, всплыл, ха-хах!


Акулинка поглядела на них минуту-другую, попыталась было открыть рот — да не смогла.


Такое не вымолвишь, на такое не пожалуешься.


Оттолкнув ласковые Русины руки, зажмурилась, чтобы не видеть бусины в горле у Фросеньки, и взлетела с коряжки: «Не надо, не могу, не сейчас».


И рванула к берегу.


Туда, где на крутом холме стояла церковь.


Туда, где золотились купола, где голубели на белых стенах резные ставенки.


Всю жизнь находила там Акулина покой — и сейчас побежала за ним туда же.


***

Речной песок трещал на зубах, мутная от глиняной взвеси вода накатывала на лицо, скорее пачкая, чем умывая.


Настаска не кручинилась.


Наоборот, растворив бледные губы, жадно пропускала в пересохшую глотку речную влагу.


Ну и подумаешь, что течет сквозь обрезанное горло. Главное, что вековая синайская пустыня, дерущая рот изнутри невыносимым сушняком, проходит.


Вдосталь «напившись», Настаска обернула глаза в глазницах, сначала медленно, как со скрипом, потом быстрее, потом вовсе заскользили, как смазанные маслом. Засохшие веки с третьего раза моргнули, с пятого — заморгали быстро-быстро, вымывая набившиеся в склеру частички песка, земли и глины.


Неплохо. Совсем неплохо.


Настаска негромко хохотнула. Голос проскрипел несмазанными петлями. Ну и ладно, главное, что язык отрос — а то одним пеньком неудобно сплетать заклятья. Но с заклятьями ей уже ничего не страшно. Раз заклятья есть, то вскоре в полную силу встанет. И пойдет же тогда веселье…


А волхвы, небось, думали, что если голову ей отсекут, лицом вниз уложат, в лопатки стальной костыль вобьют, в дырку на дне гроба пропустят и загнут, и над лопатками ее загнут, и пластиной каменной в двенадцать пудов весом прикроют, а потом глубоко под землю зароют, то вовек ей не выбраться. Ха!


Земная твердь расступается, пустыню орошает река, на пустырь являются люди и встают городами. Капища укрывает перегной, кости вымывает из-под земли.


А Настаске ни время не страшно, ни огонь, ни тлен.


Немного придя в себя, она стала напрягать мышцы. Тела почти не чувствовала, а вот обрубком шеи управлять могла. Повернула голову в одну сторону, в другую.


Хорошо бы найти какую-нибудь зверушку. Или мизгиря. Да хотя бы муравья, на худой конец.


Но ей повезло.


Под лунным светом в реке стояла девушка, облаченная в белое мокрое платье. Длинные серебряные волосы полоскала вода, рукава перебирал ветер. Фигурой высокая и ладная, с длинными тонкими пальцами, небольшой грудью и узкими бедрами — хоть бы и самой такое тело носить!


Настаска зажмурила один глаз, растянула в улыбке губы. Язык во рту свернулся трубочкой, извлекая тонкий свистящий звук.


Девица в воде вздрогнула, перестала таращиться на что-то за Настаскиным затылком и посмотрела на саму ведьму.


— Ко мне иди, — приказала Настаска.


Живых людей своей воле подчинять было — любо-дорого. Как покорные куклы, они шли по ее приказу в огонь и на сечу. Эта вот тоже — сейчас подойдет, а Настаска ее еще разок внимательно всю осмотрит. Если тело и вправду здоровое и крепкое, с нераскрытой печатью, это будет большой удачей. Настаска просто прикажет девице, чтоб та оторвала себе голову, а на ее место приставила Настаскину. Не впервой, быстро прирастет.


Девица сделала шажок, другой и замерла. Замялась. Зажалась.


Эк-ка…


— Чего встала? Знахарка, что ли? — ухмыльнулась Настаска, прощупывая чужую волю.


А потом сплюнула и выругалась — так страшно, что на ясном небе начали собираться тучи.


— Нет… Я…


— Заложная, — ухмыльнулась Настаска. — А я думаю, чего живого духа не чуется? Думаю, может, за века в землице нюх потеряла? Ан нет, просто ты уже дохлая. Ну и ладно, все равно сюда поди.


— Странно ты как-то говоришь, — расталкивая бедрами волны, девушка пошла к ней. — Не по-нашему будто… Часть понимаю, а часть — мимо.


— Те, кто учили меня речи, сгинули давным-давно, — откликнулась Настаска. — Зовут тебя как?


— Акулина…


— Надо же, — протянула Настаска, перекатывая имя на языке. — У вас, выходит, всем подряд первое имя называть можно? Рабыня ты, что ли?


— Первое имя? — совсем растерялась девушка, становясь над Настаской. — Рабыня? Нет, я вольная…


Пахло от нее совсем свежим трупом и русалочьей жизнью: водой, водорослями, кварцем и отчего-то, Настаска никак в толк не могла взять, почему, цветом папоротника. Хотя большинство русалок ничем не отличались от смертных в этом вопросе и никогда не видели папоротникового цвета. Даже сама Настаска за всю свою жизнь лишь четырежды его находила, но запах запомнила.


И все же, как ни хорошо было тело, а шило на мыло менять не хотелось — было б оно живое, то другое дело, а так…


— Первое имя, — ласково пояснила Настаска, — дает власть полную над тем, кому оно принадлежит. Сейчас я повелю тебе пасть на колени, А-ку-ли-на, и ты падешь.


Только сказала — и в самом деле, русалка бухнулась на колени, от удивления широко распахнув глаза — еще не побелевшие по-мертвецки, а ясные, прозрачные, как речные камешки.


— Что же, у вас перевелись умельцы имена истинные использовать? И вы стали их кому попало говорить? Ох и в славное же время я вернулась! — Настаска расхохоталась, потом вдруг схлопнула губы, и следующие слова уже прозвучали спокойно. — Ладно. Сейчас я тебе скажу, как меня в мое время величали — а ты мне скажешь, на какое ваше имя это похоже, чтобы всем проще было.


— Говори, — пробормотала русалка — бестолковая, будто сегодня обратилась и еще путала жизнь с не-жизнью.


Впрочем, глядя на свежесть наряда и почти розовую кожу…


Может, и вправду только сегодня обратилась.


А может, все же взять тело? Раз такое свеженькое, то его и воскресить можно.


А впрочем…


Настаска пригляделась повнимательнее, принюхалась, повела носом. Сквозь все русальи запахи пахло отчетливо кровью, кислятиной, душным, не женским потом. Мертвые губы мгновенно скривились в брезгливой гримасе. Ах вот оно что. Нет, такого тела, даже свежее свежего, даже живого, Настаске не надобно. И у нее есть принципы.


Пришлось вернуться к первоначальной задумке.


Она назвала свое имя, то, которым ее величали много веков назад. Словом тем называли погоду, когда лучше не выходить из дома: когда ревет ветер, облетают листья, когда небеса ворчат громовыми раскатами, а все тропы ведут во тьму, к лесу. Иногда так говорили о любых бедах и неурядицах, что приходили в жизнь. Иногда так называли будущее, которого страшатся. Приноравливаясь к говору Акулины, она даже подобрала похожее слово на их, новый лад: «Ненастье».


— На Настасью похоже, — пробормотала Акулина, все еще сидя на коленях.


— Сойдет, — ухмыльнулась Настаска. — А как еще можно? И что значит?


— Настена, Анастасия, Настя, Настаска, Настенька… С греческого — «возрожденная», как в святцах написано.<footnote>Анастаси́я — русское женское имя, женская форма мужского имени Анастасий (Анастас), от др.-греч. ἀνάστασις — «возвращение к жизни, воскресение, возрождение» («возвращённая к жизни»).</footnote>


— Настаской буду, — решила — и новое имя прошило ее, как молния, прошлось по всему естеству и вышло, как стрела, и в прошлое, и в будущее, будто всегда ее так звали. И сразу же различила его вкус Настаска — в самом деле, «возрожденная». И рассмеялась — смех так и норовил вырваться, так и плясал на губах от великой радости видеть лунный свет, ощущать дуновение ветра, предвкушать… всякое. Ох, как кстати это имя ей пришлось! — А ты толковая. Сразу поняла, чего хочу.


Настаска снова оборвала смех — будто ветер загасил свечу, и досадливо скривилась. Ей, конечно, все равно, что о ней подумает бестолковая заложная. Но самой от себя делалось неприятно — разве могли какие-то века во тьме и тишине пошатнуть ее рассудок? Ерунда.


Придав лицу равнодушное выражение, Настаска еще раз внимательно оглядела русалку. Взгляд подмечал все: и рваное платье, и следы от веревки на шее, и остекленевшие глаза.


— Ладно, хватит уже упиваться горем. Если послужишь мне как следует, мы от твоих обидчиков места мокрого не оставим. А как увидишь, что кипящая кровь у них из глаз прольется, да как услышишь, как благим матом будут вымаливать у тебя прощения, извиваясь в ногах червями, так вся боль и выйдет. Давай-давай.


— Мне этого не нужно, — пробормотала Акулина, но Настаска ее уже не слушала — только вращала глазами, разглядывая берег. — В том, что мне нужно, ты не поможешь.


Как можно не желать мести? Робеть можно, сил не иметь можно, а чтобы не хотелось — невозможно. У Настаски согревалась застывшая в жилах кровь, когда она думала о том, чтобы отыскать своих гробокопателей. Они ее, конечно, освободили, за что им земной поклон. Но ведь они прикасались к ней, да еще посмели разбросать по берегу кости. Вот за одно это с них можно бы кожу спустить, сырое мясо натереть солью и пустить плясать на углях, пока не помрут.


А за то, что один из них посмел ее пнуть…


Вот его-то можно после каждого танца сбрызгивать живой водицей, поднимать и заставлять плясать снова. Пока не надоест. Или пока не иссякнет живая вода.


— Во-первых, — сказала Настаска раздумчиво. — Весь берег и реку сверху донизу обыщи. Собери мои кости, все, какие найдешь. Тут вроде еще могилы размыло, но ты ищи кости, от которых не идет мертвый дух. Ты ж должна это чувствовать, верно? Сама немертвая…


Когда русалка ничего не ответила и не подорвалась выполнять ее приказ, Настаска зло сморщила нос.


— Акулина!


Воздух содрогнулся, и русалку сверху донизу пробрало дрожью. Затуманенный взгляд нехотя прояснился, и она прямо взглянула на Настаску.


— Все поняла?


— Да.


— Повтори.


— Кости собрать. От которых не пахнет смертью.


— Слушай внимательно, А-ку-ли-на, — каждым слогом прощупывая косточки, сердце, липкость внутренних органов, плотно сжатых внутри, и веточки нервов, Настаска позвала ее снова. — Запоминай каждое мое слово. Я могу тебя наизнанку вывернуть, коли захочу. А нрав у меня скверный, вспыльчивый. Так что ворон не считай, а слушай внимательно, что я говорю.


Русалка осталась стоять прямо, только сжала губы в узкую полоску. Настаска слегка приподняла брови.


— И что, даже не упадешь на колени, моля о пощаде?


— Зачем бы?.. — пробормотала Акулина. — Я тебя поняла.


— А ты не из трусливых… Вот и умница, — хмыкнула Настаска. — Ах да, вот еще… Перенеси меня куда-нибудь, надоело уже воду мутную хлебать. И от людей подальше.


***

Пес, которого привел пару недель назад отец Анфисий, все выл и выл во дворе, громыхая цепью. Мама тоже никак не могла уснуть. Ворочалась на лавке, разметывала руки, рвала на груди ночную сорочку и трясла головой. Иногда она начинала выть в унисон псу, и тогда Полюша зажимала уши руками.


— Пить, — потребовала мама, шаря скрюченными тонкими пальцами по полу. — Задыхаюсь, умираю…


Полюша спрыгнула со своей лавки, подбежала в баклаге и набрала полный черпак воды. Мама пила жадно, захлебываясь, и приходилось одной рукой придерживать дно ковша, а второй — мамин затылок.


— Идет за мной дьявол, — стуча зубами, проговорила мама. Соскочив с лавки, босая, в разорванной сорочке, она танцующим шагом пошла к двери. — Сегодня ночью явится и возьмет меня!


— Не надо… постой… — Полюша побежала за ней, пытаясь поймать за руку, но мама шла легко и быстро, а Полюша — тяжело и медленно. — Мама!


На улице от луны было светло, как днем. Мама пробежала через весь двор, схватилась за ошейник Полкаши. Почуяв свободу, пес радостно залаял и бросился прочь. Мама запрокинула голову вверх и рассмеялась.


— Беги, песик! Ты еще можешь убежать! А я… А я уже обреченная! А со мной уже ясно все! — хохоча и не обращая внимания на Полюшу, мама стала кружиться по двору. Подол сорочки задирался выше пояса и раскрывался ромашкой, распущенные волосы закрывали лицо, голые ноги месили грязь. — Дьявол уже идет ко мне, чтобы взять меня! Самый страшный из всех! До этого были черти, а придет дьявол! Ооох, дай, господи, сил это вынести… Дай, господи, сил его принять в себя…


Полюша, чувствуя, что задыхается, села на землю. Мама танцевала без устали, смеялась и плакала, хлопала в ладоши. Как бы не приманила кого. Как бы не пришли недобрые люди…


— Ярина? Вы зачем Полкана отвязали?


Калитка скрипнула, и во двор вошел человек в длинном темном платье. Полюша сразу его узнала.


— Батюшка Анфисий! — вскрикнув, она бросилась священнику под руку.


Отец Анфисий был молодой и добрый, не то что старый отец Прокопий, который страшно ругал их с мамой, а недавно преставился. А еще мама говорила, что отец Анфисий «хорошенький». Он и вправду нравился Полюше больше: у него не было кудлатой седой бороды и лысой, похожей на яйцо головы, которые так пугали ее в детстве. И еще он носил подарки. И еще…


— Успокойте маму, пожалуйста! — взмолилась Полюша.


Отец Анфисий кивнул и бросился за ней.


— Батюшка, тебе бы уйти! Скоро явится сюда заклятый враг! — хохотала, срывая голос, мама. — Тебе надо было брать меня раньше… Может, ты бы меня и спас… а теперь поздно, поздно!


— Ярина, пожалуйста… Вы себе навредите… — отец Анфисий схватил воздух в том месте, где еще мгновение назад плясала белая мамина сорочка. — Кто придет? Хотите, я заберу вас с Полей в церковь?


— Поздно! Поздно! — заливистый мамин смех оборвался, и голос у нее стал глухим и хриплым, будто чужим. — Слишком поздно. Прежде меня мучили бесята, но сегодня они все сбежали, потому что придет дьявол.


Отец Анфисий наконец изловчился и поймал маму в объятие. Она пару раз дернулась, потом разрыдалась и прижалась к нему всем телом.


— Миленький, хороший мой, давай поженимся? Прямо сейчас, пойдем к тебе, повенчай нас, нет, нет, не надо никуда идти, прямо тут, мы уже не успеем… — мама быстро-быстро целовала лицо отца Анфисия, хотя тот старательно отворачивался. — Возьмешь? Возьмешь нас?


— Возьму, — сжав губы, чтобы мама не сунула меж них язык, ответил отец Анфисий. — Ярина… пожалуйста, успокойся.


Мама обмякла, и отцу Анфисию пришлось взять ее на руки.


— Поленька, — устала позвал он. — Подержи дверь, пожалуйста.


Полюша кивнула и бросилась к двери.


— У меня сегодня утром служба, — уложив маму на лавку и пощупав ей пульс, отец Анфисий смахнул пот со лба. — Но вечером я обязательно загляну еще. Если вдруг что-то случился, беги ко мне, хорошо, Поленька?


— Но…


— Уходи, — Полюша вздрогнула, услышав мамин голос. — Убирайся немедленно. Ко мне идут гости, они тебя поколотят. Ты слабак. Убирайся!


Мама села на лавке и обеими руками толкнула отца Анфисия в плечи.


— Гости?.. — он отступил, и Полюша съежилась от стыда.


— Трое крепких мужиков, которые знают, что делать с женщиной, — ухмыльнулась мама, показав зубы и запрокинув голову. — Не то что ты… Убирайся!


— Если ты так хочешь, — отец Анфисий обернулся к Полюше. — Я пойду. Позовешь?


— Стойте! — Полюша вцепилась ему в руку. — Мама не хочет идти, но меня-то Дьявол не пришел забирать… Можно я с вами уйду?


— Поля, ну какой дьявол, — тяжело вздохнул отец Анфисий. — Уже даже в Синоде говорят, что этот образ…


— Отец Прокопий всегда говорил, что он нас с мамой приберет, — Полюша сжала пальцы отца Анфисия в обеих ладонях изо всех сил. — Пожалуйста, заберите!


— Не вздумай, — скрипнула зубами мама, которая было успокоилась. Выбросив руку, она сцапала Полюшу за плечо и рывком притянула к себе. — Он и за ней придет. Не отдам!


— Поленька… — у отца Анфисия опустились руки, и Полюша почувствовала, что вот сейчас, вот сейчас он ее пожалеет…


— Нельзя оставлять Ярину одну. Пожалуйста, побудь с ней. А если что-то случился, побеги за мной.


— Трус, — расхохоталась Ярина. — Али знаешь, что Его не удержит твоя храмина? Дочка у меня ду-у-урочка, не разумеет, что мы с ней обе, обе проклятые. Но ты-то, мой ученый, мой столичный…


Она снова потянулась к нему целоваться, и не было вернее способа, чтобы его прогнать.


Отец Анфисий извинился и бросился вон.


Туда же, куда Полкан.


Туда же, куда сбегали все мамины мужья.


Прочь. Прочь от них.


«Только бы, — подумала устало Полюша, — только бы этот ее новый Дьявол не сильно драчливый был…»