Примечание
от ненависти до любви один шаг
Снег блестит раздражающей белизной, чистый, правильный — и такой драматично холодный, как будто кто-то заранее выбрал его в качестве декорации.
Такие спектакли полнейшая глупость — и Павел бы ушел уже, не дожидаясь антракта, схватив плащ и грозно разметав противников одним взглядом.
Только — это не спектакль, только — вокруг абстрактным пятном цветет реальность, тоже глупая до абсурда.
И может оттого такая неправильная.
Паша просто забыл, что он уже больше не в армии, не в раскрашенном картинами кабинете, наедине с великим князем, где подобные комментарии разрешены, но нежелательны.
Но раз ре ше ны. Позволены.
Где товарищи засмеются над неуместной шуткой, да мягко похлопаю по плечу — нарываешься, мол.
Где Никс прикроет глаза, вздохнет тяжело, да ближе к себе подвинет полупустую бутылку вина.
Но здесь — в пестрости бала, в шелесте огромных платьев и звоне церемониальных шпаг — таким словам не место.
Здесь — в шуме толпы, в оглушающей перестрелке фортепьяно с оркестром — их почему-то все слышат.
И Никс — Николай Павлович — почему-то, зачем-то, боже, за что — слышит тоже.
У него взгляд холодный, а губы тонкой нитью режут лицо и по касательной идут по Пашиному сердцу. А руки великого князя мелко дрожат, когда белоснежная перчатка приземляется у ног Пестеля.
Снег приземляется так же — размеренно, не обращая внимания на предрождественскую суету в жалких километрах от этой поляны.
И руки все так же дрожат — мелко-мелко, недостаточно для промаха, но достаточно — чтобы Павел проклял и себя, и Николая, и суровые нравы светского общества, и Мишеля, развязным жестом подававшего еще один бокал с шампанским.
Павел знает, что они могли бы решить это по-другому.
Формальными извинениями, властью Романова, которая привела бы Пашу в суд, на каторгу, куда угодно, кроме этого холодного, заледенелого поля, к судье, к надсмотрщику, к кому угодно, кроме этого такого же — теперь такого же — холодного, заледенелого человека.
Николай это знает тоже.
Как и то, что они оба слишком горды, слишком дорожат своей честью, чтобы решать это пра виль но.
Без крови, смертей, запаха пороха и испуганных взглядов.
Пестель проверяет свой пистолет, потому что их секунданты скорее бы заперли их во все том же кабинете, раскрашенном картинами, с бутылкой дорогого вина, а не в порочном круге дуэльного кодекса и брошенных белых перчаток, которые с Николаевских пальцев так приятно стягивать — под ними — руки художника, который никогда не будет писать картин, руки солдата, который почти не воевал. Руки великого князя, который никогда не хотел этой власти.
Сейчас эти руки все так же мелко дрожат, сжимая пистолет, и Паша думает, что если Трубецкой не скомандует к барьеру в ближайшие секунды — Никс застрелится.
Романов бросает на него последний взгляд — цепляет за эполеты, за пуговицы мундира, за спрятанную под ними белую перчатку.
И одними губами шепчет что-то, что Паша не может-не хочет-не хочет разбирать.
Он все равно понимает.
И на секунду зажмуривает глаза до спасительной черноты.
Они когда-то ненавидели друг-друга.
Они когда-то любили друг друга — за стенами кабинета, раскрашенного картинами.
От ненависти до любви один шаг.
Сейчас между ними таких шагов двадцать — следами по белоснежному снегу.