Глава 1

В Инадзуме синевой, расшитой белыми нитями торжественной мантией, плещется океан – холод примчавшегося издалека ветра, жестокость постоянных штормов, шум говорливых волн. Брызги остаются на песке крошечными ямами, подобно следам божественного зверя на грешной земле. Небо укрывает образцовую чистоту Поднебесья кимоно из лиловых облаков, вперемешку с розовыми закатами и золотыми рассветами. 


Аято стоит по колено в воде – ищет в песке красивые ракушки. Закатывает рукава дорогого костюма небрежностью увлечённости. Смахивает с глаз пряди волос раздражением занятости. Не замечает холод, пока горло не сдавливает сухой кашель едва уловимым вестником простуды. 


В ропоте темнеющего океана, словно в толпе на празднике, легко находятся знакомые голоса. Иногда они зовут с собой на глубину. Иногда их хочется послушать.


— Брат, – зовёт Аяка с берега. Нежностью лепестков сакуры, упавших на лицо, просит вернуться. Подальше от пугающего молниями шторма, поближе к дому, где ветвями касаются друг друга высокие кипарисы. В их семье не учили беспокойству. Аяка узнала об этом сама, когда зимой глава клана Камисато вернулся с дружеского чаепития трикомиссии с забинтованной рукой. 


Аято локтем стирает с лица солёные капли и глухо смеётся – в звуках голоса ракушки трутся шорохами, слышными лишь вблизи воды. Глаз Бога светится нежностью голубизны, почти мягкостью сшитого в подарок мешочка для моры. В ладонях блестят перламутровые ракушки. Ими некому любоваться – Аяка ищет на лице брата отсветы горечи, горевшие в глазах матери после смерти отца. 


Аято вкладывает в её тёплую ладонь несколько больших ракушек вместо ласковых слов и возвращается в воду, словно ненадолго выбравшийся на берег призрак утопленника смиренно отправляется на казнь к морским богам. 


На горизонте угольные тучи – испачканные чернилами облака – собираются под крылом грозы. 


В павильоне, где на протяжении долгих лет дети семьи Камисато собирались вместе по вечерам, одиноко тлеет палочка благовоний. Распускающиеся ежегодно цветы роняют полупрозрачные лепестки под ноги. Взошедшая луна освещает слой пыли на столе.


Павильон пустует, совсем как оставленный жителями процветающий город затихает догорающей свечой, встречая заблудившихся путников разбитыми окнами. В непроглядном тумане силуэты театра теней разыгрывают представление, в котором Тома смешит молодых господ, заставляя жареную рыбку танцевать на ногах-палочках. 


В цветастых бликах на воде блестящие ракушки отражают трещину в небесах, наступающий шторм, раздражение богини грома, очарование смерти перед наступлением конца света.


У границы светлого царства глубин и мрачной небесной обители вечное солнечное затмение. Здесь не растут цветы, одни только камни складываются словами предупреждения. Ветер треплет волосы, словно течение гонит водоросли в далёкие края.


Аято подобен безмолвной колонне из мрамора. Сокрытие печали ранит глубже любых ран, полученных в сражении или от предательства.


— Возвращайся домой, молодая госпожа.


Аяка до крови кусает губы, наблюдая за тем, как демонстративное равнодушие брата утопает в волнах бушующего океана. Она хочет о многом сказать, вот только не решается. Как и всегда. Должно быть, кому-то суждено бросать вызов стихии и останавливать волны от разрушения одинокого рыбацкого домика, а кому-то лучше сидеть на шёлковой подушке и пить зелёный чай под шелест кружевных занавесок. 


— Тебе не станет легче.


Ты, думает Аято с полуулыбкой, ничего не понимаешь. Знаешь о своём брате только то, что тебе позволили знать. Думаешь о других лучше, чем они того заслуживают. Тепличному цветку не стоит знать о грехах, которые прячутся в рукавах белоснежного костюма.


Аято не должно стать легче – это невиданная роскошь, которую не заслужить.


— Возвращайся домой, – невозмутимо повторяет он, обнажая меч перед грозным ликом паутины молний, запутавшихся в чёрных тучах, будто вылезших из Бездны проклятием для всех смертных. 


Главе клана Камисато некогда – нет времени для печали, нет записок для духов загробного мира, нет слов для писем в дальние края. Он должен беречь всех, не жалея себя. Ступить на дорогу, выбранную отцом, благословлённую матерью, и не совершать ошибок.


У Томы в волосах путаются восточные ветра, непредсказуемые, переменчивые, рождённые под сенью раскидистого Дерева в Мондштадте. В глазах зелень шелестит листьями кипарисов у фамильного особняка. Ладони – грубость от работы руками – стирают пыль с старинных книг, но будто бы с чего-то внутри. Может, с заброшенной души сдувают налёт одиночества. Касаются осторожно. Вдребезги разбивая хрусталь дорогой статуэтки и складывая куски вместе в совершенно новую форму.


В щите волна пробивает брешь – Аято отвлекается на глупости. Вспоминает мелочи, сотканные из разговоров, переглядок, смешков. Гонит прочь мысли о будущем, гадком и бессмысленном. Не выходит. 


Повсюду фиолетовые молнии разрывают небо на части, волны утаскивают на дно, ветер склоняет верхушки деревьев к земле, в гранитных скалах появляются трещины, вот только ни одному богу не отнять у Аято мысли о Томе.


— Иногда дом Камисато кажется мне клеткой, – говорит юноша, сбежавший из города свободы, в один из дней, когда поместье затихает безмятежностью мирного времени, заканчивает вечерние дела и потихоньку ложится спать, отправляя звёздам молитвы для богов. Тома забирает чашку с остывшим чаем, к которому даже не притронулись, и садится рядом. Одним присутствием отгоняет головную боль, привносит в духоту кабинета свежесть морского бриза, роняет на стол пару блестящих элементалями ракушек. Он собирает их для детишек, обычно домой приносит те, которые все считают недостаточно красивыми.


Аято тяжело вздыхает. Он здесь заперт с самого рождения, словно диковинная птица, птенцом выпавшая из гнезда, оставленная у людей радовать глаз, наученная петь мелодично, пусть и самую малость печально. Попытки сбежать всегда заканчивались наказанием. Наследнику не пристало вести себя недостойно. Аято свыкся с клеткой, железные прутья давно впились в кожу и помяли роскошные перья. Он давно не замечает, как в Инадзуме иногда бывает тяжело дышать.


— Тебя никто не держит, – жестокость спасения чувствуется на языке горечью смертельного яда. Оборачивается шелковой лентой вокруг запястья. Расползается чёрным пятном по сердцу, подобно кругам на воде.


— Я могу уйти? – Тома пытается поймать Аято за руку, словно надеясь касанием добиться искренности, услышать правду, узнать все потаённые мысли. Безуспешно. От него сбегают ловкостью встревоженной птицы, увидевшей в листве охотника. Словно озеро, вдруг нашедшее тропинку, становится ручьём, теряя дом, но обретая свободу.


Аято бросает каллиграфию и отходит к окну. Небесное кимоно расшито созвездиями-легендами, напоминающими о богах, знающих намного больше, ни о чём не рассказывающих, совсем как родители скрывают от детей неприглядную правду. 


— Я отпускаю тебя.


Даже если, думает Аято, буду жалеть об этом всю оставшуюся жизнь.


В Мондштадте барды рассказывают занимательные истории о крае вечных гроз. О властной богине молний, что мечом разрубает землю, избавляя народ от скверны. О храмовом волшебном дереве, чьи ветви почти заслоняют небо. О людях, которые не касаются друг друга и чтят традиции предков, будто бы опасаясь упрёка Селестии. 


Тома возвращается домой – ничего не изменилось, всё на своих местах, знакомые лица говорят на родном диалекте и дышится легко. Мондштадт зеленью обвивает крылья мельниц, голубым навесом защищает от непогоды главную площадь, ветром приносит в город свежесть неувядающих цветов. Перелетные птицы щебечут старинными мелодиями. Ярко-жёлтое солнце кажется искусственным – невольно вспоминаются персиковые закаты Инадзумы.


Тома пишет письмо и отправляет за океан почтового голубя, зная, что штормы не позволят белой птице попасть на земли, где деревья роняют фиолетовые цветки на плечи. В зелёной траве качаются в такт песнопениям церкви одуванчики. По воде, отражающей голубое небо, плывут бумажные кораблики.


Аято учил искать в облаках забавных животных – так Аяка переставала плакать и хихикала, когда брат находил на небе нечто, похожее на утку в шляпке.


В Мондштадте безоблачно. 


В Инадзуме тучи перекрывают лиловыми пятнами небо, словно внушая смертным знание о безучастности богов. 


Электро Архонт занята ненавистью к собственному непослушному народу. Аято становится местным добрым богом на время непогоды – защищает гидро стихией рыбацкие домики от беспощадных штормов, белоснежными рукавами костюма укрывает от дождя заблудившихся в лесу щенков деревенских детишек, ножнами церемониального меча достаёт с деревьев потрёпанного воздушного змея. 


Аято становится добрым, потому что его богиня не умеет этого.


Аято тоже не знал о доброте, пока Тома не стал ему улыбаться.


На встрече трикомиссии господина Камисато обвиняют в высокомерии. Глава комиссии Тэнрё поднимает чашку за вечное правление сёгуна и нерушимость указа Сакоку, но всё это только формальности. Он здесь ради собственных корыстных мотивов. Среди них отчаянное желание заслужить благосклонность Архонта, спасение сейчас и гордость для потомков. Двуличие с изяществом – грех, не записанный в своде правил злого человека, а значит всего лишь недостаток или, того лучше, незнание.


— Я слышал, в последнее время уважаемый глава комиссии Ясиро почти не появляется в поместье, – говорит мужчина с фальшивой любезностью. Прожигает взглядом хищника на тропе к водопою.


Аято пьёт горький чай с равнодушием камня перед буйством пенистых волн. 


— Неужели? – наигранно удивлённо хмыкает человек без имени, но с титулом, что позволяет ему присутствовать здесь и временами делать понимающее лицо.


Сёгун не выглядит заинтересованной мелкими сплетнями. Ей больше по душе разрушать когда-то построенное, чем собирать нечто новое из кирпичиков, найденных в светских беседах о глупостях. Она ничего не знает о людях, которых ей доверили. Никто не учил Электро Архонта любви.


Аято вспоминает день, когда Инадзума плакала кровавыми слезами. Яэ Мико ему потом сказала «кто-то умер, но все остались живы» и спрашивать больше ни о чём не хотелось.


— Господин Камисато возомнил себя благородным небожителем, – говорит кто-то из толпы комиссии Кандзё, словно надеется, что его тут же начнут убеждать в обратном.


Аято не собирается оправдываться – он верит своей богине, но не верит в неё. 


— Всё лучше, чем быть трусливой крысой во власти своих богатств.


Заседание трикомиссии заканчивается шумом недовольных и оскорблённых. Сёгун их громкие просьбы тут же казнить молодого наглеца игнорирует, словно все они для неё не больше, чем беспорядочный комариный рой. Пусть и равные, но незначительные. Нечто неважное и быстро исчезающее в полотне бытия. Недостойное внимания из-за буйства красок, что раздражает вечность. 


Она выглядит задумчивой, будто бы окончательно потерявшейся в поле сизых облаков в попытках отыскать правду. На её плече от грозы прячется встревоженный зяблик.


Аято встаёт на колени. И с готовностью склоняет голову в поклоне перед треснувшей статуей величественного божества.


— Ты назвал их трусливыми? – вдруг спрашивает она, пока штормовые тучи клубятся у ног непокорными завитками. Голос сёгуна эхом бьётся о стены, проникает внутрь, острыми ногтями царапает внутренности, без жалости ломает кости. Туманностью окутывает глаза в опасении предательства.


С уголка губ бежит струйка крови. 


— Должно быть, считаешь их недостойными своей любви.


Она не дожидается ответа, равнодушно взмахивает рукавом и вновь запирается в своей роскошной резиденции до следующего месяца. Не желает вмешиваться в дела народа, потому не мешает творить правосудие в своё отсутствие. Так поступают родители, позволяя детям драться, как только двери закрываются. Так поступают боги, притворяясь слепцами.


У ворот Аято поджидают стервятники в человеческом обличье, жадно наблюдают за его неспешным приближением и испуганно разлетаются от внезапного появления лисы.


Яэ Мико улыбается и наклоняет голову набок, словно видеть кровь для неё подобно маленькому представлению. 


— Ты не можешь умереть, – бормочет она себе под нос, как когда-то уже говорила на фестивале, увидев в руке главы комиссии Ясиро искусный клинок. Украшенный драгоценными камнями, то ли красными, чтобы скрыть оставшуюся на лезвии кровь, то ли напоминающими багряное пятно заката.


Аято, как и тогда, застывает посреди улицы с фонариками мраморной статуей, а Яэ Мико думает о том, что удивление смертных одна из самых некрасивых эмоций.


— Не разрешаешь? – вдали от зрителей нет причин играть привычную весёлую вражду. Тогда Аято спрятал сувенир в рукав до того, как ловкие пальцы успели дотянуться до него. Сейчас он стирает с губ последствия наказания и ищет на горизонте признаки того, что поступает правильно. Находит просвет в толще облаков, но, в конце концов, это ничего не значит.


Яэ Мико качает головой. Улыбается мудростью веков, почти бессмертное божество веселится наблюдением за жизнью смертных. Вот только она знает актёрам цену.


Смертные зачастую умирают, не дождавшись завершения представления.


— Похороны слишком скучны для меня, – признаётся она со вздохом. Равнодушием долгожительства перед неизбежностью. Ей пришлось хоронить многих, думает Аято вдруг. Стольких, что легко сбиться со счёта.


Бумажные фигурки, выплывшие из страниц романов, сменяются новыми героями, чьи интересные жизни однажды вернутся легендами. 


— Лучше устроить свадьбу.


Над Ватацуми начинается гроза. 


У мыса Веры уставшее за день солнце падает в объятия океана.


Под сенью ласкового ветра регион свободы крыльями безмятежности укрывает жителей Мондштадта от невзгод. Тома возвращается домой с мыслью ненадолго вцепиться в уходящее детство, но этого вдруг становится мало. Нет прежней любви к буйству зелени, перед глазами вечно листва холодных оттенков. И чей-то пристальный взгляд, от которого не спрятаться, даже утонув в высокой траве.


В городе, где флюгеры на крышах крутятся в ритме танцев летнего фестиваля, Томе нет места. Словно Мондштадт и не дом вовсе, пристанище отщепенцев, уголок вдали от надзора Архонтов, оплот веры в добродетель Поднебесья.


Дом Томы не здесь. Где-то на островах Инадзумы, у острых скал и грозовых штормов. Дом Томы в комиссии Ясиро. 


На коврике у двери комнаты господина Камисато. 


Потухший вулкан долгие годы никого не беспокоит, позволяет прозрачному озеру найти приют среди уродливых лавовых камней, стоит на страже беспокойного сна холодной воды. 


Томе не снятся кошмары – лучше бы снились, потому что Инадзуму разрывает на части первый всполох гражданской войны.


Там это меняет всё. Здесь трещит по швам только Тома.


Безоблачное небо кажется насмешкой, ужасающим равнодушием, неприглядной чистотой в мире, где пепельную землю устилает ковёр пурпурных цветков сакуры, скрывая от взора богов кровь простых смертных. Корабли пропадают в ярости штормов, которыми богиня гроз скрывает неприглядные новости от всего остального мира. 


— Сами виноваты, – говорит кто-то из торговцев фруктами. 


— Кары Селестии не избежать, – звучит предположение в таверне.


— Это их Архонт устроила, – уверенно заявляют многие.


— Грустно, – слышит Тома детский неуверенный голос, когда падает на траву у мыса Веры и цепляется за веру в лучшее, как за что-то ощутимое, пробегающее меж пальцев резвым солнечным лучиком. Не тёплым, а каким-то почти обжигающим кожу.


Девочка в забавной шляпке, немного похожая на неуклюжего утёнка, с большими добрыми глазами протягивает ему цветок. И повторяет уже громче, словно боясь остаться неуслышанной.


— Грустно?


Томе на ладонь падает лепесток сакуры, словно прилетевший из океана сюда с добрыми вестями. Будто бы все живы и самую малость счастливы. Будто бы Аято отправляет весточку с поля битвы, взмахивая мечом над головой противника и ударив сакуру по стволу. Тома тяжело вздыхает. Ужасные мысли подкатываются к горлу тошнотой.


— Немного.


Девочка садится рядом, отчего спрятавшиеся в траве одуванчики высовывают белые головы и слегка покачиваются, начиная безмолвный разговор. Наверняка о каких-то мелочах. Солнце вслушивается в эти беседы о глупостях и рассказывает о них любопытным облакам. Здесь не происходит ничего. 


Где-то далеко, в стране вечных несчастий, умирают те, кого Тома даже не знает.


— Там страшно? – вдруг спрашивает девочка, так напоминающая странное облачко, что невозможно оставаться равнодушным. Тома достаёт из кармана последнюю оставшуюся, немного кривую, ракушку и протягивает безделушку своей новой знакомой. Он вспоминает, что дети Инадзумы называли такие ракушки некрасивыми, а Аято собирал коллекцию перламутровых уродцев.


— Иногда. Раньше было. Сейчас, наверное, всегда страшно.


Тома не знает ничего о войне – многое понимает в людях. В том, как находить в равнодушии отчаяние. В том, как смотреть в глаза тем, кого судьба заставила измениться. В том, как скучать по человеку, с которым ещё не знаком. 


Он не пишет письма, зная, что не сможет рассказать правду. Не сумеет на бумаге написать о возвращении домой. За прошедшее время, спустя долгие несколько лет, здесь ничего не изменилось – Тома чувствует себя предателем, выбравший новый дом. И дело даже не в Инадзуме, чьи закаты застывают красками на холстах именитых художников.


Дело в Томе. Имение Камисато казалось клеткой, откуда не выбраться рождённой с мечтой о свободе птице. Только вот это была чужая мечта, рассказанная путешественниками издалека, которые не могут найти себе дом после потери старого.


Тома нашёл место себе по душе раньше, чем успел это осознать.


Аято не пишет, потому что обязательно нужно будет упомянуть войну. Не хочется стать для Томы кем-то, кто в письмах рассказывает об убийствах.


Кажется, Аято никем не сможет стать для Томы.


Он скучает так сильно, что иногда забывает дышать. Из-за этого сёгун внимательно за ним наблюдает. Перекатывает в ладонях стеклянные шарики воспоминаний о прошлом и предсказаний о будущем. Изредка говорит странные вещи, когда к ней приходят с докладом об очередном исходе битвы.


— Ты не трусливый, – произносит она задумчиво, словно ему позволено проявлять слабость. — И умеешь любить.


Это звучит так, будто она тоже хочет этому научиться.


На её пальце сидит взъерошенный зяблик, крошечный и совсем не подходящий Электро Архонту по духу. Фиолетовые волосы сплетаются в небосводе тучами перед началом разрушительного шторма. Молнии сверкают в глазах. Жестокость ложится на плечи мантией правителя, который не заботится о чувствах народа.


Впервые за много лет Аято кажется, что это неправда.


Перед ним богиня, которой у Инадзумы никогда не было. Перед ним та, кто гладит зяблика по перьям и сжимает в руке смертоносный меч с эмблемой электро на рукоятке. Она разрубает Инадзуму на части – избавляет от скверны, которая льётся из земли чёрными ядовитыми реками. Молнии оплетают острова паутиной. Ветер разносит цветы сакуры по региону посланиями, в которых боги безучастно наблюдают за скоротечностью человеческой жизни, пока люди сражаются друг с другом за иллюзорность счастья.


А потом мир рассыпается каплями дождя – крошечным озером на ладони.


Фарфор плавится под пальцами, когда Аято берёт в руки чашку чая, налитого Электро Архонтом. В ней так мало от богини, вселяющей ужас в простых смертных. Она наклоняет голову набок и пишет что-то на желтоватой бумаге пурпурными чернилами. Можно задохнуться от того, как сильно пахнет кровью. Зяблик на её плече засматривается на документ об объявлении мирных переговоров.


В Инадзуме становится труднее дышать, но легче жить.


Сёгун наливает чай своему верному генералу – лишь потому что там яд.


Аято тяжело дышит. Он чувствует, как сердце бьётся, не в силах вырваться из оков, как кости ломаются от равнодушного взгляда, как трусливо слезятся глаза, словно гидро элементу хочется вырваться на свободу. 


Ему хочется вернуться в час кровавого сражения и отступить. Не говорить сёгуну о том, что Инадзума заслуживает её любви. Не говорить, что она могла бы научиться чувствовать хоть что-то. Не говорить, что ему пришлось стать добрым небожителем, только потому что Архонт была слишком труслива для этого. 


— Я могу?.. – он сам не знает, что собирается сказать.


Самое ужасное, что его богиня, не приходившая во снах, но с радостью обитающая в кошмарах, всё понимает. И рвано качает головой, подобно сломанной игрушке. 


— Это просто чай, – говорит Райдэн Эи, оборачиваясь у выхода из палатки. — Я так и не научилась избавляться от тех, кто считает меня плохой.


В её словах раскатами грома звучат древние имена, сотканные из колючек-улыбок, оставленные в горшках покрываться пылью, распадаться на части, но не умирать.


Когда Аято спросил у Яэ Мико о бессмертии, она рассмеялась ему в лицо и плавно взмахнула рукой-веткой сакуры в гибкости.


Когда Аято спросил у Архонта о любви, она нахмурилась изломанностью молний. И промолчала, стараясь казаться раздражённой, но где-то вдали, на её лице для другой жизни, мелькнула печаль.


Когда Аято спросил о смерти, Тома замер на месте, крепко сжимая пальцами древко метлы. 


— Если завтра начнётся война… – он не продолжает, будто испугавшись, что боги услышат слова и обрушат на землю проклятие. За грехи и добродетели. За что-то неуловимое, как пропавшие мурашки. Он не дышит, останавливая бурный поток мыслей. И больно кусает нижнюю губу.


Аято хочет попросить прощения у него за то, что не боится войны, как не боится случайно наступить на жука.


— Но если всё же начнётся?


Тома выглядит человеком уставшим и бесконечно одиноким, будто единственный выживший после катастрофы и единственный, кто не смог с ней смириться.


— Мир изменится. То, что я думаю о тебе – нет.


Война в Инадзуме начинается раньше, чем этот разговор оказывается забыт, стёрт из памяти за ненадобностью, покрыт пылью неслучившихся встреч и несказанных слов. 


Аято умывается бедствием со смирением перед неизбежностью. Кровь втирается в кожу вечным грехом, в ушах звучат крики умирающих самураев, пепел пачкает жизнь необратимостью написанной кем-то из бессмертных судьбы.


Он не слышит, как люди перешептываются за его спиной. Он слушает, как сёгун целует взъерошенного зяблика. И как Тома, увидев его впервые за эти несколько месяцев, делает шаг назад. 


От этого вполне можно оглохнуть.


От страха во взгляде Томы самую малость хочется умереть. 


Война остаётся в книгах событиями без чувств, людьми без имён, буквами без глубинного смысла. Самураи примеряют на себя ордена убийц – каждый сходит с ума по-своему. 


Аято ищет в золотистом песке блестящие ракушки, когда хрупкий мир сотрясается от раскатов грома. 


И в тиши безлунной ночи, когда небо ластится к земле щекой, зовёт Тому по имени.


— Тома, – произносит он хрипло, вытаскивая из воды серебристую ракушку. – Я могу тебя?..


— Да.


Тома мизинцем касается ладони Аято и садится на корточки необходимостью заземлиться, важностью почувствовать себя частью мира, глупостью взгляда снизу вверх. Он вернулся, когда сожжённые дома строили заново, а погибших хоронили с почестями. Когда на улицах толпами обсуждали детали мирных переговоров, а на горизонте затихали грозы-стены. Когда старое уже закончилось, а новое ещё не успело начаться.


Когда Аято влюбился, но не успел этого понять.


— Я не договорил, – тяжёлых вздох оседает в воздухе, тут же подхватываемый ветром к берегам чужих краёв. — Могу я тебя спросить кое о чём?


Тома улыбается, смешивая серьёзность зелёных глаз с улыбкой, оставшейся в понимании. В принятии всего случившегося. В ожидании того, что в будущем ещё может испортить жизнь.


— Тогда нет, – его усмешка вытряхивает из Аято душу. — У тебя было столько вариантов, а ты выбрал разговоры. Какой ты…


Слов не хватает. Тома ловит обиду Аято в ладони, как дети осторожно ловят кристальных бабочек, стараясь не испортить чудесные крылья. Ловит холодные пальцы тёплыми ладонями, продолжая улыбаться. И, увидев, как незыблемая водная гладь в чужих глазах закручивается водоворотом, вздыхает.


— Какой ты глупый.


Мир, думает Аято, отворачиваясь от Томы нежеланием признавать правду, изменился. Ты уехал с мечтой о свободе, не сумев дышать запахом грозы. И вдруг вернулся, ничего не объяснив. Разве ты не изменился тоже?


— Тома, – голос пропадает в шуме волн, бьющихся о песок в ритме чьего-нибудь любящего сердца. — То, что ты думал обо мне, изменилось?


В этом очевидное «Ты боишься меня?» кричит с надрывом.


Он находит сверкающую ракушку в плену водорослей и ничего не отвечает, словно не услышав ничего. Молчит так долго, что, кажется, ответа не последует, как вдруг резко дёргает головой. Зелёные глаза напоминают о живописности пейзажей Мондштадта. Светлые волосы подобны золотистой пшенице. Искусанные губы растягиваются в улыбке.


— Господин Камисато, – начинает Тома, делая акцент на титуле, словно вдруг спешит напомнить о своей незначительности. Его глаза продолжают смотреть пристально, практически невыносимо. — Мне обязательно говорить вслух то, о чём вы и так догадались?


Это тяжело. Гораздо хуже, чем представлялось. Тома часами думал о том, как будет признаваться Аято в любви, никогда не подбирая по-настоящему правильных слов. Сейчас всё вдруг перестаёт иметь какое-либо значение. Решения богов не сумели сломить, оставили шрамы, от которых не избавиться. 


Мир изменился. Аято пережил войну в одиночестве. Разве позволено после этого кому-то его любить? Уж точно не Томе, которому в Мондштадте было всего лишь грустно, пока в Инадзуме другим было невыносимо страшно.


Аято выглядит опустошённым, выпитым до дна, замученным до смерти. Его ладони почти всегда едва заметно подрагивают. Он, кажется, подбирает нужные слова. Спотыкается о собственные мысли, непривычные, недопустимые. Но не может оставить их умирать где-то вдали, без присмотра чьего-либо ласкового взгляда.


— Тома, – начинает он негромко. — Мир изменился. Тебе необязательно было возвращаться из Мондштадта.


— Ты, – говорит Тома с улыбкой, кажущейся просветом в толще сизых облаков, – ничего не понимаешь. Дома было пусто – там не было тебя.