Все было так, будто надо почти умереть, чтобы тебя полюбили.
Все всегда было так.
Меня еще не было, когда я почти умерла. Вернулась туда, откуда не уходила. Моя милая матушка, Рослин, вынашивала меня девять месяцев, чтобы при родах пуповина стянула мою детскую шейку. Я почти задохнулась, еще не умея дышать.
Когда отцу сказали, что у него родилась девочка, он фыркнул, едва не приказав отдать меня на съеденье волкам.
Отец полюбил меня после того, как повитуха рассказала, что его дочурка пережила удушье. Только после он признал меня своей дочерью.
Просто только после смерти, — или на грани, — тебя начинают любить.
Сколько любви сестры в лазарете отдают раненым рыцарям; сколько нежности во взглядах тех, кто окружает этих калек с переломанными ручками и ножками. Я никогда не испытывала к ним ничего, кроме жалости.
Все они, — жалкое подобие настоящих больных.
Сравни вывернутую руку и ребенка настолько тощего, что его улыбка заставляет тебя ужаснуться; заставляет вспомнить, что зубы, — всего лишь оголенные куски костей.
Сравни простуду и лихорадку такой силы, что ты понимаешь, — человек проживет от силы несколько часов.
Все знают меня как холодную Розарию, которая и бровью не поведет на просьбу больного подать стакан воды. Все думают, что я бессердечная сука, которую невозможно исправить.
Это правда. Отчасти.
Просто мне тошно осознавать одно: когда церковь использует свои силы на исцеление мелких ссадин рыцарей, где-то в архонтами забытой деревушке умирает кто-то, кто нуждается в помощи.
И нет, я не справедливость во плоти. Для этого достаточно других героев, что рискуют своей шкурой.
Что лучше: погибнуть со славой или быть в тени, но живым?
Я помню, как смотрела на измученную Барбару, которая не спала несколько суток к ряду. Ее тихий голос напевал молитву; сквозь пальцы, как шелк, скользила вода.
Кто-то подошел ко мне. Кто-то, кто ссутулился и выглядел донельзя уставшим, лишенным всего, — я видела это в его взгляде.
Этот мальчишка, этот юнец, ниже меня на полголовы держал непонятный букет вялых цветов и поникше смотрел на меня.
— Сестра…
— Я не знакомлюсь, шкет.
Он посмотрел на кровоцветы, — их шипы раздирали его ладони до маленьких кровавых цепочек. Красные лепестки перемешивались с черными ветками и осунувшимися цветами скорби. Этот букет просто кричал о ненависти. И если он хотел подкатить ко мне таким способом…
— Прошу прощения, сестра. Вы, верно, не так меня поняли, — прошептал он искусанными губами. — Я бы хотел увидеть могилу Крепуса Рагнвиндра.
Мальчишка передо мной был никем иным, как Кэйей Альберихом, совершенно не разбирающимся во флористике приемным сыном этого богача. Он покорно проследовал за мной по коридорам и извилистым путям заднего дворика, где хоронили только самых известных аристократов Мондштадта. Могила Крепуса, густо украшенная подувядшими цветами, была рядом с крестом его отца, — Манэ Рагнвиндра. Пустое местечко с другой стороны, — для его сыновей. Дилюка и Кэйи.
— Прошу, оставьте меня.
Я наблюдала за ним издалека, слыша любой, даже самый малый шорох и каждое слово, сказанное им. Он возложил цветы на холмик, посмотрел на деревянный крест с вырезанными буквами. Он сказал:
— Я не знаю, за что ты меня так ненавидел. Но, черт возьми, ты все-таки оказался прав в том, что нам с Дилюком никогда не быть вместе.
Он сказал:
— Я стою рядом с твоей могилой. Ты уже труп, но ты добился своего, — Дилюк ненавидит меня. У меня не осталось ничего. Об этом ты тоже позаботился. Ни единого актива, ни строчки обо мне в наследстве. Но, знаешь… ты гниешь где-то там, внизу, в гробу, который выбирал я. А я живу. Бедно, хуево, перебиваясь чем смогу. Я занял место твоего сына. Я — капитан кавалерии Мондштадта.
Если можешь гордиться, — попробуй.
Мне уже все равно.
Его отец ненавидел его. Мой же — недолюбливал за тонким слоем показушной любви. Кэйа был замученным и напуганным. Он не знал, что делать и какой еще задницей жизнь может повернуться к нему.
Я знала это, потому что чувствовала то же самое.
Я знала это, потому что оказалась брошенной и никому не нужной после смерти отца.
Он смотрел на меня взглядом, полным невыплеснутого гнева и обиды. Смотрел так, будто я прервала его исповедь.
Здесь никого не было. Крепус умер и гнил где-то внизу, под трехметровым слоем земли. Все, что Альберих говорил, — это послание самому себе же. Это попытка справиться с тем, как резко меняется мир вокруг.
Я скажу: пережить можно все что угодно. Есть вещи пострашнее смерти человека. Есть смерти, которые и не представишь. Пережить можно все, если просто занять себя. О смерти можно забыть даже в тот крошечный момент, пока ты застегиваешь пуговицы на рубашке перед зеркалом. Забыть можно обо всем.
Даже о шрамах на своих руках.
Он напился и показал мне их. Это было не через день или два после нашего знакомства, нет. Мы долго притирались друг к другу, Кэйа менялся. От неуверенного юноши до грозы моды всея Мондштадта. Он очень любил пить и пил так, будто эта ночь была последней в его жизни.
На моих глазах Альберих прожигал свою жизнь, жалея только о том, чего мне открыть не смог. Да и я держала свои тайны при себе, ближе к сердцу. Мы спали друг с другом, курили одни и те же сигареты и выпивали вместе.
Постепенно я узнала о его жизни все.
Это было летом, ночью. Помню, как прохладный ветерок скользил по моей коже и как сигарета тлела в моей руке. Я смотрела в темноту; в окна других домов, где потушили свет. На плечах скромно болталась небрежно застегнутая рубашка.
Застегивай пуговицы и забывай о шрамах.
Я услышала, как Кэйа плакал. Он никогда не позволял себе рыдать вне дома, но здесь, в тесной квартирке, ронял слезы и едва ли не бился головой о стены.
Кэйа сидел перед еле мерцающим, почти потухшим Глазом бога красного цвета, и умолял Дилюка не умирать.
Я помню все свои слова, помню его дрожащее тело в моих руках. Я прижимала его к себе, целовала, гладила по голове. Он засыпал рядом со мной и просыпался. Мы не любили друг друга, но дорожили достаточно, чтобы не вскрывать откровения. Мы не касались ничего из того, что было сказано ночью или в пьяном бреду.
Альберих плакал почти каждую ночь.
Была и ночь скорби.
Той ночью он кинул взгляд на Глаз бога, на его мертвенный серый цвет, и едва не бросился сломя голову, — Кэйа даже не знал, куда бежать. Он брыкался, кричал и плакал.
Кэйа кричал, что Дилюк, его Дилюк, погиб в глупом путешествии, и он готов отправиться вслед за ним. Кричал, что ненавидит свою жизнь, ведь зачем ему жить без Дилюка. Как ненавидит себя тоже кричал. И как ему хочется снова резануть клинком по венам. И лучше бы вообще Дилюк прикончил бы его той ночью.
Лучше бы он никогда не рождался.
Лучше было умереть, чем жить без его озлобленных взглядов, — так говорил Кэйа, заходясь в схлипах и рыданиях.
А мне было больно смотреть на него.
Кэйа сидел на коленях на холодном полу и не видел ничего из-за слез. Его трясло, он задыхался.
— Дилюк жив.
Я сказала это и вложила едва-едва светящийся Глаз бога в его руки. Слезы капали на стекло и исчезали где-то за кромкой золотых крыльев.
Кэйа рассмеялся.
— Я люблю его… — прохрипел он. — Я так сильно люблю его…
С рассветом он засыпал на моих руках. Рядом со мной, мечтая о Дилюке. Каждую ночь.
Потом он начал злиться. На себя, конечно же. Кэйа расхаживал по комнате кругами, проклиная себя и архонтов, и как только ни пытался избавиться от своего Глаза бога. Я охлаждала его пыл, а утром учила пользоваться своей стихией. Но он все так же брезговал пользоваться тем, чем боги его наградили в самую худшую из ночей. Я знала все его шрамы, а он — мои.
В конце концов все сошло на нет. Кэйа завоевал всеобщую любовь сквозь слезы и кровь, которые показывал только мне. Научился справляться со своей стихией и чувствами. Я знала, что он любил Дилюка, как и знала про его письма.
Я знала о Кэйе Альберихе все, прежде чем его сломали окончательно.
Сейчас из его вскрытых вен бежит кровь, мои руки пачкаются в ней, а Барбара пытается остановить ее. Я чувствую, как он умирает и задаюсь вопросом: может, не стоит его спасать?
И, может, в конце концов, Кэйа отблагодарит меня, если мы встретимся снова.
Ад для всех грешников одинаков.