И подземный твой мир всегда готов мне помочь — только я не всегда к его готова дарам

Вестейн, Халльдисхейм

1158 год от Великой Зимы


      Всё начинается с воронов.


      Всё всегда начинается с воронов.


      Кровожадных, болезненно-громких, вспарывающих плоть стальными клювами. Гримгерда почти может понять их крики — но всё же смысл ускользает непослушной змеёй, едва она приближается хоть на шаг.


      Она понимает одно: вороны зовут её за собою.


      — Ну что же, сёстры да братья, — в руке у неё откуда-то берётся топор; вороны смирно сидят на земле и спокойно наблюдают за нею не по-звериному умными глазами, — славно вы мне помогли — так пируйте теперь вволю.


      Гримгерда подходит ближе и обводит рукою распростёртое внизу тело… её собственное, только в окровавленном золотом ожерелье и с раскроенной топором головой.


      Отчего-то кажется, что так и надо — но, когда она оглядывается, исчезают вдруг и вороны, и тело.


      Тяжёлый плащ с воротником окутывает Гримгерду изорванной чёрной бронёй; и она отдаёт приказы всему на свете; и она взирает на всё сверху вниз глазами цвета расплавленной стали.


      — Порочные, жестокие, готовые перерезать друг друга из-за неверно истолкованных пророчеств, — только и молвит она, помедлив, — но мои.


      Другая Гримгерда — в одеянии послушницы, не дожившая до восемнадцатой своей зимы — смиренно отходит во тьму.


      Она почти теряет сознание от гула чужих мыслей, от вида чужих лиц, что так похожи на её собственное — но всё же так бесконечно далеки. Непостижимо, невыносимо…


      — Хочешь свести меня с ума — какой тебе прок от этого? — отчаянно кричит она сама не зная, куда. — Меня — самую преданную из твоих сторонниц!..


      И всё стихает.


      Гримгерда не сразу осознаёт, что слышит теперь лишь гулкие и неспешные шаги; не сразу понимает, что невольно покрылась ледяной испариной: даже спустя столько зим — она не может их не узнать.


      — И вправду — самая преданная. Самая мудрая, самая просветлённая из всех, — звучит будто отовсюду тягучий, леденяще спокойный — до стынущей в жилах крови — голос. — Мой воронёнок вырос, расправил крылья и теперь пирует на поле брани; на одном крыле его — долг, на другом — вина. И его слепая стая последует за ним — на смерть ли, на вечные ли мучения.


      Гле́мсель выходит на свет — хозяйка её кошмаров, горнило её ненависти.


      Такой Гримгерда её почти не помнит: не обезображены у неё ни лицо, ни рассудок. Глаза-льдинки извечно холодны, но теплятся в них и сострадание, и живой ум — или так лишь некогда казалось девочке, искавшей мать хоть где-то, хоть в ком-то?..


      Но даже в тех бесконечно далёких зимах не помнит Гримгерда ни тяжёлых цепей, оплетающих наставницу, ни глубокой раны вдоль её тела, что зияет зарубкой на вековом дубе: он годами выдерживал бури и лавины, но пал под двумя ударами топора.


      — Чего ты хочешь? — Гримгерда поднимает глаза. — Зачем преследуешь? Думаешь, я ещё боюсь тебя — мёртвой, забытой? Думаешь, я жду от сестёр слепой покорности, ведя их ложным путём — подобно тебе?..


      — Конечно же, каждая из вас думает, что именно её путь — истинный. Каждая лучше всех знает, чего хочет Альдри — или любое другое из божеств, придуманных вами в экстазе ритуала или в дурмане жжёных трав.


      Глемсель улыбается — противоестественно, пугающе настоящая.


      — Что ж, воронёнок: веди сестёр, взращивай свою погибель так же, как я взрастила свою, — продолжает она, и тень ядовитой улыбки пробегает по её исчезающему лицу. — А ещё — ни на мгновение не смей думать, что ты в чём-то лучше меня.


      И она, дрогнув, рассыпается на куски.


      Гримгерда подносит руку к шее: обсидиановый амулет знакомо холодит кожу. Он полностью помещается в кулак — как раз настолько, чтобы изо всех сил сжать его: до хруста, до режущей боли, до застревающих в краях раны мелких осколков.


      Альдри, соткавшись из тьмы совсем рядом, накрывает её руку своей и прижимает; острые обломки ещё глубже впиваются в плоть.


      — Отпускай.


      И Гримгерда отпускает.


      И проваливается — глубоко-глубоко, и тьма одновременно необъятна и тесна, простирается кромешно-чёрной бесконечностью и сжимает стальными тисками; и темнеет то ли вокруг, то ли в глазах её, и…


      Первое, что она слышит — свой судорожный всхрип; первое, что чувствует — собственную ледяную руку на горле. Руке липко, мокро и больно.


      Сте́фнир трясёт её за плечо. Легонько, боязливо — как сердобольные странницы вызволяют из капканов разъярённых волчиц.


      — Вы снова задыхались. Вы в своей комнате. Вы просили будить, когда будете задыхаться.


      Он сидит подле её постели, сложив на колени руки — заученные слова, заученные действия. Единственный из слуг — и единственный из живущих, — кому ведома её тайна; Гримгерде даже не пришлось отрезать ему язык, чтобы быть уверенной в его молчании.


      Однако иную тайну всё же не суждено узнать ни ему, ни сёстрам — ни даже непокорной, вздорной Сольвейг-Свидрике, доставившей Гримгерде столько мороки.


      Рано или поздно безумие поглотит её окончательно — неутомимый зверь, что преследует её одну и никогда не замедляет бега. А до той поры… пусть сёстры будут в неведении, ибо лишь так её образ не поблекнет в их взирающих с надеждой глазах.


      Ибо она в ответе — за всех них.

Аватар пользователяNasta_Hazke
Nasta_Hazke 29.06.24, 14:15 • 363 зн.

Наконец-то я смогла понять, что же для меня представляет это... сказание) Оно как отдельные флакончики, стоящие на полке парфюмера (тут у нас боль, здесь - ярость, а вон там - счастье...). И мастер по капелькам создаёт аромат. Мне нравится этот приём, нравятся переходы от одного к другому. Нравится послевкусие, оставленное каждой из глав.

...