Глава 1

Выпьем за писавших, Выпьем за снимавших, Выпьем за шагавших под огнем!

— Пока ты ешь этот хот-дог, где-то совершается военный переворот.

Серёжа перестает жевать.

— Прости, что?

— Говорю, что за то время, когда ты жрешь, где-то можно свергнуть власть. Ты подумай только. За пять минут может сработать одновременно несколько сотен килограмм заранее подготовленной взрывчатки, а снайперы тремя нажатиями на курок устранят последних представителей тоталитаризма. Анархия разольётся по улицам, бешеная толпа будет топтать детей и хромых кошек. Перестрелки, новая власть, закон, снова бунт, дикий страх. А потом воцарится тишина. И золотое солнце взойдет на умытый кровью небосклон… Ты слушаешь?

Серёжа неуверенно кивает и оставляет горчично-кетчупный поцелуй на пластиковой салфетке. Я вздыхаю и вытираю липкие от газировки пальцы о толстовку.

— А ты за это время сожрал хот-дог и размазал соус по лицу.

В среднем, на поедание стандартного хот-дога уходит пять с половиной минут. Булочка для хот-дога (одна из сорока официально признанных видов), колбаска из говядины или свинины (готовиться они должны исключительно на гриле и без капли масла) и кетчуп/горчица/мышьяк/майонез по вкусу. Если вы извращенец — соус барбекю.

Итак. Вот он. Классический хот-дог обжигает вам руки, салфетки вот-вот улетят, а воздух на девяносто процентов состоит из запаха бензина. Вы садитесь за пластиковый столик на заправке, осматриваете хот-дог. Как только вы дотронетесь до него — время пойдет.

Готовы?

На старт. Внимание. Кусайте!

В паре десятков метров от нашего джипа падает ракета. Она со свистом врезается в землю и рассыпается яркими всполохами, поднимая клубы дыма. Меня встряхивает и прикладывает головой о крышу. Кто-то громко матерится на арабском.

Машина перед нами беспомощно крутит колесами на обочине, как перевернутый жук. Никто не бежит помогать. Наш провожатый лишь хмурит густые черные брови и стучит пальцем по рулю.

Я слышу, как щёлкает кнопка и камера шипит в моих руках. Главное заснять. Объектив вот-вот начнет плавиться от вспышек, но я тянусь вперёд, толкая локтем солдата в спецовке. Не важно, умирает твой друг, несчастный ребенок, скулящий щенок или ты — записывай.

Как делал твой дед, и его дед, и его дед, и военкор времён Македонского, когда греки осознали прикол приукрашивания военных действий.

Пять с половиной минут для того, чтобы записать репортаж с горячей точки и не стать жертвой номер n+1.

Англичанин тянет меня за рукав, опуская на место, и кричит что-то с сильным американским акцентом. И я вдруг сильно расстраиваюсь, потому что точно помню, что он представлялся британцем. И уже потом, задней мыслью, проскальзывает, что наснимал недостаточно материала.

Кодекс гласит: да не прогнись же под политиков, да будь же силен, да не сломит тебя Boeing AGM-69 SRAM. То, что мы со Стилягой Джоном сидим в бронированном джипе и снимаем из окошка раскуроченные тела наших провожатых, не называется «прикомандирование», это другое. Это карманные журналисты. Сунул за пазуху, всадил пулю в неприятеля, достал из-под куртки и ткнул, как котенка в кучу. Пиши.

А мы пишем, потому что не хотим терять работу. Хорошенько вылизываем историю, пряча крошки в складки военной формы, в надежде, что когда-нибудь из этих крошек сама собой сложится буханка хлеба. Сложно писать о зверствах людей, которые закрывают тебя своими телами при обстреле. Надо понимать, это просто чья-то правда. У каждого она своя, а мы должны сделать её максимально общей. Выходит не всегда, но, что имеем.

Наша машина медленно объезжает горящего майского жука. Стиляга Джон тарахтит из фотоаппарата-пулемета, добивая оставшихся в живых, а я мну в руках ремешок от камеры. У Стиляги мышьяк зашит в резинку трусов, и мне, честно, проще уступить посредственный «эксклюзив», чтобы потом без опаски пить кофе.

Мы едем по плоской тарелке долины. Вокруг одни лишь рыжие горы, в которых оглушительно громко свищет ветер. Словно бывалый разбойник, он налетает на нас с разных сторон, раскачивая джип. Машина прыгает на камнях и стонет протяжно каждый раз, когда нам надо резко повернуть. Камера в моих руках тоже прыгает и я щурюсь, прикрывая рукой дисплей, даже не надеясь, что изображение станет понятнее. На восточном солнце вообще ничего непонятно, кроме того, что надо поскорее валить.

Стиляга Джон толкает меня под ребра. Там уже наверняка расползается красное пятно размером со сливу, а завтра утром оно ещё и посинеет и я не смогу нормально есть, потому что локоть будет задевать синяк. И все из-за Джона. Из-за старого доброго Стиляги Джона, которому приспичило поссать в километре от места, где разнесло одну детальку из нашего кортежа.

Он осторожно вываливается из машины и вразвалочку топает к нагромождению камней, по которым непонятно: задумана ли такая форма природой или это постарались гранаты. Поступая нагло и бесчеловечно, я щёлкаю несколько раз, надеясь, что в объектив попала его голая британо-американская задница, но попадает только русая макушка и наклейка «PRESS» на всю спину. И это обидно.

Когда Стиляга Джон возвращается, он подозрительно косится на мою старушку. Ну и пускай, Джонни, не зря косишься. Я любовно глажу теплый корпус просьюмерки, доставшейся мне в наследство от быстро сбежавшего с поля боя оператора, по причине пули в стопе. Вот уж пошла вторая неделя, а штаб нового так и не выдал. Ну это ещё ничего, Джон вообще в одиночку приехал, с тремя зеркалками, мыльницей, одним неповоротливым жуком на плечо (которого, впрочем, живенько забрали, так как издалека легко спутать с минометом) и ещё кучей непонятного назначения приборов, которые я видел раза два.

Вы облизываете губы и морщитесь: горчица жжет содранные ранки. Мама клала вам гигиеничку в карман, но подшивка порвалась, и теперь наполовину использованный тюбик и ещё куча мелких монет стукается о жопу при ходьбе. Но сейчас лето, вы едете к бабушке и голодны, потому что дорога дальняя, а арахис вы не любите, значит, и есть за рулём нечего. Поэтому вы кусаете второй раз.

Глаза режут не тела с содранными взрывом лицами, а яркость экрана. Я щелкаю мышкой каждые десять секунд, словно надеюсь, что вместо очередного смазанного кадра выскочит уведомление, что я выиграл миллион и дом на Бали. Хотя в целом, скрин с порнухи тоже ничего. Но не выскакивает ни уведомление о миллионе, ни порнуха. Поэтому я продолжаю грустно листать материал, отсеивая самые неудачные ракурсы.

Стиляга Джон бормочет что-то в углу, шурша бумагой. Я бы хотел, чтобы он сошел с ума и его бросили на съедение горным козлам. Они и не такое жрут. Но пока что, схожу с ума только я, потому что, в отличие от многоуважаемого англо-американского коллеги, я сначала напитываюсь атмосферой ужасов войны, а потом уже пишу. Ну и место на флешке кончается, а размазанные фотки трупов никому не нужны.

— Арс, — бумага Стиляги Джона шуршит громче, — как думаешь, если я напишу про помощь местных, редактор зацензурит?

Мои плечи против моей же воли поднимаются вверх и падают. Я упорно удаляю третью фотку крови на камнях. Зачем мне столько крови на камнях? С одного и того же ракурса?

— Хочешь выделить тезис, что добро победит?

— Не совсем, — бумага на секунду замолкает, — я имею в виду, что доброта спасет мир.

Мои губы против моей же воли складываются в усмешку. Если бы экран был не такой яркий, я бы точно увидел в отражении, что усмешка злая до невозможного.

— Тогда пиши уже, что любовь спасет мир.

Я встряхиваю головой и смотрю на пятую фотку крови на камнях. Если долго вглядываться в трещины и капли, то может показаться, что на булыжнике красной краской нарисовали половину сердечка. Захожу в редактор, копирую и отзеркаливаю картинку. Кидаю в папку «.» и в избранные в телеграме.

— Почему любовь?

Стул подо мной скрипит и кружится, а я вместе с ним. Стараюсь смотреть на Стилягу, не как на умственно отсталого, но лошадиное лицо и близко посаженные глазки сильно мешают.

— Потому что любовь — единственное, что есть из прекрасного в этом мире. Ты подумай, даже здесь, на войне, где каждый день умирают сотни людей, все ещё существует любовь. Круто же? Люди такое хавают.

Кажется, ещё немного, и у него потечет слюна, потому что так долго с открытым ртом находиться невозможно. Интересно, его в детстве били, просто потому что принимали за дауна?

— Бля, ты ж англичанин, — а в голове держу американский говор, — у вас акцент на честь.

Он почему-то обижается.

— А ты русский. У вас акцент на страдание.

И снова шуршит бумагой. Я пожимаю плечами и возвращаюсь к отфотошопленному сердечку из крови солдата.

Вот мне только, что непонятно: почему я, взрослый и состоявшийся человек, должен разжёвывать британскому американцу смысл любви? Кто, как не британцы, должны знать, какое место любовь занимает в жизни?

Просто задумайтесь как-нибудь. Сядьте на лавочке в парке, метро, на остановке или где вы там ходите, и подумайте. Господь говорит: любите. Мать говорит: любите. Банковский рабочий за пуленепробиваемым окошком, не дающий кредит говорит: любите. Весь мир скреплен лишь тем, что люди чисто из-за этого чувства, пока не переубивали друг друга, хотя на протяжении всей истории активно пытаются.

Я фотографирую раскуроченные трупы солдат, но я люблю свою камеру, свою работу. Ничто не может жить в вечной ненависти. Ребенок, выращенный без объятий, возьмёт в шесть лет Калашникова и перестреляет всех, кого увидит.

Ненависть не может быть вечной. Поэтому, все войны рано или поздно заканчиваются.

А военкоры нет. Они как тараканы разбредаются по азиатским странам, учат арабские языки, потому что время идёт, старые войны заканчивают сезоны надоевших пьес, и появляются новые постановки. И военкоры год за годом, десятилетие за десятилетием, стекаются на сцены военных театров.

И я улыбаюсь. Улыбаюсь кактусу на своем рабочем столе, шуршанию Джониной бумаги, песку на подоконнике, который принес раскалённый ветер.

И продолжаю отбирать фотки. Кровь на камне наконец кончилась и теперь я сравниваю две фотографии обломков истребителя, сделанные с разной экспозицией.

Вы делаете третий укус уже чуть нехотя. Наверное, мой рассказ вас утомил. Скажите же — утомил. Признайтесь. Ничто так не утомляет, как чужие размышления в тяжёлых условиях. Я-то знаю. У нас в школьной программе была по большей части литература сороковых годов, о, поверьте мне, я знаю, что такое скучать из-за бесконечных размышлений на фоне разрухи и нищеты. Но мы отвлеклись. Прожуйте до конца холодную с краю сосиску и мы продолжим.

Хаджи — наш переводчик, славный малый, которого здесь называют мутарджимом — залетает на нашу квартиру без десяти шесть утра. На ломанном английском с сильнейшим арабским акцентом (чего раньше за ним не замечалось) он сбивчиво кричит о том, что через полчаса готовится атака и капитан части, к которой мы с Джонни присосались, любезно предлагает привезти нас заранее.

Переглянувшись, мы с ним подрываемся с тонких матрасов и рассыпаемся по трем комнатам, суматошно собирая оборудование. Трехногая цапля штатива натирает мне плечо, а Джонни под коленки бьют наши камеры. Хаджи катится по разбитой лестнице, не обременённый ничем, кроме багажа знаний.

Внизу нас ждет еле живая машина, которая, скорее всего, выбросит нас в километре от КНП и сдохнет. А нам придется трусить по ночному влажному песку, таща оборудование и выслушивая бурчание сопровождающего. И мы-то с Джонни ладно — язык знаем на уровне «кям» и «шукран» — а Хаджи жалко.

Когда машина то ли глохнет, то ли останавливается, солнце едва лижет серым языком арматуры разбитых многоэтажек. Пять-шесть этажей бетона смотрятся странно в центре военного кратера. Под тремя высокими домами к земле сиротливо прижимаются каменные землянки, похожие на жёлтую плесень. После атаки надо будет запустить дрона.

Хаджи, Джонни, безымянный провожатый и я, трусливо бежим к многоэтажкам, по-собачьи прижимаясь к земле. Бронежилет натирает подмышки, каска прыгает на затылке от каждого шага. Я морщусь и сжимаю зубы, слыша, как на них скрипит песок.

Военные встречают нас широкими арабскими улыбками, похлопывая по ярко-желтым нашивкам «PRESS». Джонни пытается улыбаться в ответ, но то ли британские заносчивые гены не дают, то ли американское начало не настолько пробилось, чтобы у него вышла зубастая улыбка.

Мы тяжело поднимаемся по обрушившейся во многих местах лестнице и заполняем нашей шелестящей компанией всю площадь полуразрушенной комнаты. Одной стены нет, вместо неё рыжие горы и серое небо, в которое можно улететь если не птицей или ПВО, то новенькой джидиай, чтобы потом вставить кадры в отчёт редактору или собственный репортаж.

Капитан мрачно жмёт руку и заглядывает куда-то вглубь меня. Я и сам не знаю куда, но его угольно-черные глаза сверлят во мне такие глубокие шахты, что и подумать страшно.

— Мархаба, — наконец выплевывают мои пересохшие губы и я осторожно провожу ладонью от плеча до лба, почему-то впервые за все время пребывания здесь неуверенный в том, что правильно здороваюсь.

Он скалится и отворачивается, поднося к глазам покоцанный бинокль, крякает что-то на арабском, а я испуганно оглядываюсь, ища глазами Хаджи.

— Он говорит, атаки нет, но можно идти к людям, поговорить, — гундит вездесущий духмутарджим под боком. — Не давно были ракеты, когда мы были на этом месте.

Я бессмысленно втыкаю на приплюснутую рожу Хаджи несколько секунд и пытаюсь улыбнуться. Судя по его дрогнувшей физиономии, выходит не очень уверенно.

Голова на отёкшей шее почти без моей воли склоняется в довольно почтительном поклоне, насколько это возможно с судорогами и отёками.

— Шукран.

Боже, пожалуйста, лишь бы я не перепутал звуки.

Стиляга Джонни принимает стратегическое решение, за которое его редактор наверняка надерёт его британскую задницу, остаться с военными и взять, кажется, сотое интервью. Или научить их играть на губной гармошке. Кто их, этих американцев, знает.

Я с Хаджи и нашим знакомым провожатым (имя которого оказалось настолько непроизносимым, что я даже не потрудился его запоминать, предпочитая обращаться на «excuse me») снова спускаемся по бесконечной лестнице с выбитыми зубами, перепрыгивая пролеты с торчащей по бокам арматурой. До самого поселения идти не больше пяти минут, но время на рассвете тянется бесконечно. Почему-то мне кажется, что в таких местах люди встают затемно. Когда сквозь потёртые чадры пробиваются гвоздики-звездочки, не загашенные AAM.

Низкие домики встречают нас покосившимися дверьми и тихим перезвоном колокольчиков, привязанных к косякам. К моим грязным берцам прибивается не менее грязная серая кошка без хвоста и края уха. Колени громко стреляют, когда я сажусь на корточки и соскребаю толстый слой пыли с ее шеи. Она оглушительно мяукает и поднимает очень наглую мордочку, возмущённо разглядывая мое лицо одним глазом. Кошка без хвоста, уха и глаза. Три четверти кошки.

Мы слоняемся по вымершему поселку ещё около получаса, но в итоге сдаемся и падаем на ступени какой-то лачуги, ожидая пробуждения людей. Точнее, ожидают Хаджи и безымянный провожатый, а я скучающе черчу на песке тонким прутиком рожи и время от времени вслух сомневаюсь, что бородатые оставили кого-то в живых.

Хот-дог уже не такой вкусный. Пальцы перемазаны в кетчупе, вам осталось явно больше половины, а есть уже не особо хочется. Хочется закинуться каким-нибудь дешманским энергетиком, помыть руки и быстрей в машину, чтобы лес, лес, лес, поле, лес, лес, лес. Господи, когда уже вы будете дома… Вы кусаете четвертый раз.

Я снимаю крупняком перемазанного сажей мальчика и прошу Хаджи переводить быстрее. Пацан давится словами, размахивает тонкими ручонками и тыкает на небо, в красках описывая недавний обстрел. Вопросы у меня не то чтобы новые, его наверняка уже расспрашивали мои «коллеги», но он всё равно прыгает от радости и дёргает меня за ремни бронежилета, утягивая в сторону раскуроченных домов. В плесневой деревне живёт человек сорок, не больше, при обстреле никто не пострадал, лишь обрушилось с десяток домов, но местные быстро перебрались в другие.

Мы с мальчиком и серой кошкой ходим по выжженным солнцем и ракетами улицам, звеня в звоночки над дверьми, и убегаем, чтобы растревоженные хозяева не успели нас поймать.

И, странно, мне уже не щемит сердце от тревоги за ребёнка. Я просто рад, что он жив. И буду рад, если он умрет быстро и безболезненно. А если долго и мучительно — всё равно буду рад, потому что ему больше не придется это терпеть. И маленького оборвашку хочется забрать в новый светлый мир, наполненный любовью и добром, но мира такого не существует. Поэтому я хожу вместе с ним по обломкам цивилизации и улыбаюсь тому, что у него есть любящая мать и серая кошка без хвоста.

Мальчик останавливается возле кучи камней и тычет в нее пальцем.

— А это, — гундяще переводит Хаджи веселое чириканье, — тут всегда было. Как храм. Все приносят сюда дары и просят, чтобы не было ракет и торговля хорошо была.

Я быстро чиркаю в полевом блокноте заметку.

— Расскажешь?

Мальчик яростно мотает головой и поджимает темные губы.

— Он тебе ничего не скажет, — добавляет Хаджи от себя и его приплюснутое, как у мопса, лицо скукоживается ещё сильнее. — Местные так не привыкли. Можешь сходить сам посмотреть или потом расспросить солдатов, но думаю, что тебе ничего скажет.

Я сильно вытягиваю шею, стараясь рассмотреть что-то среди белых камней, но там лишь пыль и черная арабская вязь, вроде граффити, что мы видели в больших городах.

— Я могу сходить?

Переводчик пожимает плечами.

— Абдуларбарр не пришел, можешь сходить. Ты журналист, тебе необходимо. Я тут.

Я благодарно ему улыбаюсь и осторожно касаюсь горячего белого камня ладонью. Свет протыкает мои пальцы и тянется по венам к сердцу, но свет этот страшный, палящий. Я нехотя убираю руку, чувствуя, как к раскрасневшейся коже прилипли мелкие крошки.

Известь царапает мне руки и остаётся следами на спецовке. Валуны урчат под ногами. Я стою нетвердо, как новорожденный котенок, тыкающийся в теплый мамин живот. Вот только перед глазами у меня не сбившаяся шерсть, а бесконечный простор горящих степей. Я не могу повернуть назад. Я боюсь.

Сердце бьётся где-то под челюстью. Я зажимаю пульс на запястье указательным пальцем и жмурюсь. Белый свет царапает мне глазницы. Дышать по квадрату.

Раз-два-три-четыре.

Ноздри опаляет слишком горячий для раннего утра воздух. Обожжённые веки больно поднимать, но я щурюсь сквозь побелевшие ресницы и делаю шаг вперёд.

Пять-шесть-семь-восемь.

От моих рук доносится треск. Я касаюсь кипящего корпуса камеры губами и шепотом прошу потерпеть. Кого — не знаю.

Подошвы плавятся, прилипают к камням и оставляют на белом полотне разрушений резиново-черные следы. Следы цивилизации.

Смотреть вперёд мне запретили — больно. Кажется, я таю на солнце, скрючиваюсь до ничего, поджимая пальцы и жмурясь.

Повернуть назад, скорее, пока не остался резиновым пятном на божественной извести. Но камера оттягивает руку. Красный заголовок портала блестит перед глазами то ли галлюцинацией, то ли воспоминанием.

Я падают на живот. Камни выбивают из меня раскалённый воздух. Лёгкие стягиваются каучуковым мячиком. Слюна в горле закипает.

— Упрямый.

Вы когда-нибудь вешались?

Если нет, ничего страшного, не много потеряли. Если да, то вам, наверное, знакомо это ощущение, когда цепляешься носками за край стула, подтягиваешься и хватаешься за петлю из какого-нибудь пояса от халата.

Первый вдох.

Звёзды, галактики, туманности, сверхновые, странгуляционная борозда на следующие недели, которую нужно прятать под воротом водолазки.

Я сдираю свою борозду, надеясь, что как в Докторе Хаусе ногтями себе прорву дырку в горле. Потому что дышать — странно.

— Ой блять, не выебывайся.

Я поднимаю глаза. Молчу.

На камне рядом со мной сидит то ли парень, то ли мужчина в очень белых шортах и очень белой футболке, словно сбежавший из психушки. Да ещё и кучерявый как чёрт. С собачьей улыбкой, когда некрасиво видны десны, и наклевывающимся вторым подбородком, который прячет небольшая борода. Русый и зеленоглазый.

— Не ссы, не араб.

Я растираю саднящее горло и сажусь на пятки. Ноги тут же начинают затекать. Бесконечная выжженная степь вокруг меня уплывает куда-то и вместо неё я вижу нагромождение потрескавшихся от жары камней. Всего в паре метров позади нависает грозная стена, через которую я сюда залез, а по бокам кладка кирпичей не выше полуметра. И этот странный мужик, кучерявый, как чёрт.

Я спрашиваю, что он тут делает, а он пожимает плечами и жмурится, подставляя щеки утреннему солнцу.

— Сижу, как видишь. Ты Арсений?

Даже не хочу спрашивать, откуда он знает.

— У тебя на груди написано. У тебя очень глупая фамилия. Как к тебе обращаться?

Я напряжённо улыбаюсь и рассматриваю его очень странные запястья, увешанные тяжёлыми браслетами с разноцветными бусинами.

— Фамилию я не выбирал. Арсений. Или Арс. Как вам удобнее.

Он широко улыбается своей некрасивой собачьей улыбкой и я ёжусь.

— Лучше не произноси это при арабах. Я-то ладно, хоть по-русски говорю, а они не поймут, — он молчит несколько секунд, а затем лихо подмигивает, словно актёр нулевых. — Или поймут не так. Будешь на Макаре — загуглишь.

— На Макаре?

Он удивлённо прикладывает руки к груди. Его браслеты гремят, клянусь, колокольчиками. Я не видел у него ни одного колокольчика, но каждое его движение звучит как порыв ветра возле покосившихся дверей.

— Родной, ты здесь сколько? Денёк? Местные Макаром штаб называют, арабский бы хоть подтянул, я не знаю. Вроде пресса, а ведёшь себя как мальчишка.

Я растираю песок в глазах онемевшими пальцами.

— Как вас зовут?

Он снова некрасиво улыбается. Каждый раз, когда он это делает, мне хочется вырвать ему все зубы. Чтобы они звучно падали на пол, как монеты. Звенели, отск

Отвешиваю себе мысленную оплеуху.

Он ведь тоже живой человек со своими недостатками. Может, он окажется очень добрым или смешным, или будет забавно рассказывать байки. У каждого есть что-то, за что его можно любить. Главное — найти. Да и кто, если не он даст инфу? Мальчик, не знающий своего же языка? Кошка без хвоста?

— Местные называют меня Решеф. Но ты можешь звать Антоном.

Даже так. Интересно. Я осторожно провожу большим пальцем по все ещё зажатой в руках камере.

— А я, — тут нужно сделать заминку, чтобы выбранный человек подумал, что ты ломаешься: никто не любит самоуверенных, — я могу расспросить вас о недавних событиях?

— Можешь, — Антон кивает и даже от этого движения что-то гремит. — Но без камеры.

Впервые за годы работы в журналистике мне хочется послать пострадавшего — это кто ещё тут пострадал — и сбежать к детям сиротам и рваным кошкам, хотя они явно не расскажут больше. Но я сажусь по-турецки на теплый камень, развожу руки в стороны, чтобы бронежилет не натирал в подмышках, и кладу на колено замызганную каску. Антон с любопытством следит за моими действиями. Похож то ли на зажравшегося кота, то ли на студента-медика на первой практике.

— Мальчик из деревни сказал, что это место здесь вроде храма. Что это значит?

Антон пожимает плечами.

— То и значит. Здесь когда-то давно был храм бога огня и бурей, люди приходили к нему просить дождь или остановить мор.

1) Глянуть западносемитскую мифологию.

— А вы здесь почему?

Снова собачья улыбка.

— А я что-то типа настоятеля. Храм давно разрушен, но люди продолжают сюда ходить и мне надо продолжать нести службу.

— Разве человек другой расы может служить этому богу?

Он беспечно пожимает плечами.

— Как видишь.

2) Расспросить переводчика о здешних религиях.

Я суматошно перебираю вопросы священнику, пока он разглядывает меня, склонив голову к плечу. Похож на попугая.

— А как на вере в бога огня отразилась война?

Всё-таки не попугай. У попугаев нет острых мелких зубов и ухмылка не такая мрачная.

— Положительно. Некоторые просят о передышке, некоторые о том, чтобы бои не заканчивались.

— Разве кому-то хочется, чтобы война не заканчивалась?

Антон смотрит на меня с тошнотворной жалостью, как смотрят на сироту-аутиста. Как смотрят на кошку без глаза и хвоста, на арабского мальчика, на звёздный дождь, обрушивающийся на давно вымершие деревни.

— Свет мой, война всегда кому-то выгодна. Иначе бы её просто не было.

Как смотрят на недобитую крысу.

— Война горит за счёт ненависти и незнания.

Как смотрят на больных холерой детей.

— И ты, российский журналист, надеешься подарить людям правду и любовь?

Как смотрят на подростка, самозабвенного в своей идее. Или глупости.

— Да.

Скалит по-шакальи жёлтые зубы. Мой взгляд, как расплавленная жвачка, прилипает к его лицу. У него очень невыразительные глаза. То ли зелёные, то ли карие. До странного прямой нос, неприятная улыбка и яркий смех, который не поставишь на кадр — выбивается.

А ещё создаётся навязчивое ощущение, что он не священник, а нарик, но это уже мелочи.

— Как вы проживаете эту войну?

— Неплохо. Она питает меня, она мне выгодна. И я не монстр, как ты мог подумать. О, подожди, или мне нужно ответить, что она забрала у меня все самое дорогое?

— Нет, вы можете говорить то, что считаете нужным.

— Супер. Хайдеггер или Левинас?

— Простите?

Его лицо на мгновение вытягивается в эмоции, которую можно было бы принять за разочарование. Но пусть он это разочарование себе в жопу засунет и прекратит выебываться сочетаниями букв.

— Э-эх, ну ладно, вернемся к войне. Вы считаете, что война это плохо?

— Считаю.

И скрещиваю пальцы за спиной. Ну.

— Но она вас кормит. И кормит много тысяч людей. Смерть выкашивает миллионы, но подумайте сами, что было бы, не случись вторая мировая? Не случись холокоста?

Я понимаю, к чему он клонит, но молчу. Упрямо молчу, без паники, перебирая в голове аргументы.

— Технологии, история, искусство, философия, наука. Все. Абсолютно все. Не случись чумы, что было бы с феодализмом? Не сломись Бастилия, что было бы с демократией?

— Вы циничны. А мир строят отнюдь не циники, которые сидят в стороне и брюзжат. То, что было, то было, и вопросы из разряда «а если бы…», ну, просто нелогичны. Если вы думаете, что убийство маленьких детей вот в таких местах, приведут мир к чему-то лучшему — вы сильно ошибаетесь.

Он пожимает плечами. Плечи ему хочется вырвать.

— Убийство маленьких детей приведёт к тому, что однажды случайно выжившие маленькие дети изменят историю. Это не значит, что маленьких детей надо убивать, это лишь значит, что любое событие в конце концов приведет к хорошему результату. Все кровавые революции, многолетние войны, голод, мор и несправедливость, все в конечном итоге оборачивается лучшим. Ну да, не для тех, кто это переживает, но для их потомков.

— Но разве это не жестоко по отношению к тем, кто это переживает, как вы сказали?

Я хочу содрать с него улыбку. Она не кровожадная, она не злая, она просто… Она просто есть. И это странно. Как желание срезать у человека ухо. Или вообще любой другой орган. Странный мужик.

— Жестоко. Но жестокость не искоренить. Закрыть глаза и притвориться гуманистом — самое глупое, что можно сделать в мире, где каждую минуту от убийства погибает человек. А я напоминаю, если вдруг забыли, что вы живы только благодаря этим цифрам.

Диалог (точнее его монолог) выходит дурацким и малопонятным, словно его слова расплываются в акварельных пятнах. Ставлю сотку, что он один из тех людей, что во время любой заумной речи упиваются тем, какие они умные-разумные, и какой дискомфорт доставляют собеседнику. На мгновение даже вспыхнула картинка, как он дрочит с бубнежом об экзистенциализме или теодицее. Фу, блять.

— Я не согласен с вами, но не имею абсолютно никакого желания спорить.

— Но вы бы знали, как же мне смертельно скучно, — вздыхает он с кислой рожей. — Абсолютно не с кем поговорить. Ни единого человека на весь восьмимиллиардный мир.

— А тараканы?

Он не отвечает. Только встряхивает кучерявой, как жопа барана, головой, становясь похожим на белоснежного авасси. По камням скользит холодная тень и на долю секунды я ловлю нечеткий силуэт над его головой. Жмурюсь. По векам ползут рыжие пятна. Над головой Антона по-прежнему только скалистый склон.

— Сядь в первую машину и сними все знаки прессы, когда будешь ехать обратно.

— Простите?

Антон улыбается. Даже походит на доброжелательность.

— Просто поверь мне. Офицер не будет против.

Обгоревший нос и кожа между бровей ноет от того, как сильно я хмурюсь/морщусь/жмурюсь/решаю, какую эмоцию выдать следующей.

— Почему?

Антон улыбается. Улыбку с лица хочется соскоблить перочинным ножиком и задавить крошки каблуком.

— Макнус. Потом поймёшь.

Антон улыбается. Нёбо мне обжигает кислота и желание вывернуться наизнанку прямо к его ногам.

— Ладно? Спасибо?

— Ага, — он дёргает головой и морщится. — Минута прошла. Где-то убили человека.

Я лезу по теплым камням назад, стараясь не оборачиваться. Только сейчас до меня доходит, что Абдулбарр это, походу, наш безымянный провожатый.

3) Попросить у прапорщика на складе анальгина.