Язык вяжет горчица. Вы прикладываете пальцы к губам, надеясь, что рвота не пойдёт, и делаете глубокий вдох. Слишком долго не ели. Тяжёлая булка с мясом бьёт по животу не хуже розочки бутылки. Вы смотрите на влажные росчерки пера, что складываются в высокие сосны, и тянете носом запах бензина и кофе. Слизав с костяшки большого пальца кетчуп, вы кусаете пятый раз.
Я стукаюсь головой о крышу машины и матерюсь сквозь зубы. Каску мне снять не разрешили, поэтому к тихому русскому мату добавляется звон турецкого шлема. Водила хрипло смеётся и скалит лошадиные зубы.
— Чё, русси, головка бо-бо?
Его английский заставляет желать лучшего. Иногда мне хочется, чтобы он врезался в столб.
— Сидеть, тебе и так разрешили впереди быть.
Наехал на камень.
— Не понимаю, зачем надо? Сидел бы с америкошей спокойно.
Чтобы ракета попала по нам.
— Ты знаешь, первая и финальная машина — самые опасные?
Наш зад подбрасывает на полметра вверх. По позвоночнику от головы течет кипяток. Водила кричит что-то по-турецки, обнаруживая скрытую сущность полиглота. Я смеюсь.
В машину позади нас, в машину, обклеенную «PRESS» так, что не видно пассажиров через окна, в машину, где лежит ценнейшее журналистское оборудование, в машину, где сидел Стиляга Джонни, врезается снаряд.
Через заднее стекло я смотрю, как два разъёбанных джипа объезжают горящий памятник военной корреспонденции.
Водила молчит и больше не шутит. Хмурые, раздробленные ракетами горы прыгают мимо нас. Я даже не уверен, что эта старушка способна так гнать. Вполне возможно, что водила выбил педали и просто бежит по дороге, натянув тачку на бедра, чтобы не мешала.
Сухие губы кровоточат. Я стираю с подбородка кровь и хмурюсь. Надо связаться с фиксером. И заодно попросить кого-нибудь на место Джона. Бля, ещё и некролог, наверное, написать надо… Да, надо, пожалуй. Мы же, эти, как это по-русски… Коллеги. Да, надо написать и у себя выложить. В телеге, в твиттере, где-то ещё. Надо, чтобы наши парни пошумели. Главное только, чтобы на меня не скинули. Хотя скинут, всегда кидали.
До города мы добираемся молча. Меня выкидывают возле нашей — уже моей — квартиры и я тащусь по этой ебучей лестнице наверх, почему-то совсем не мучаясь мыслями в стиле «ещё несколько часов назад я спускался по ней вместе с Джонни». Спускался и спускался. Странно только, что ощущения не как в фильмах или книгах.
Я перетаскиваю его матрас к своему, перебрасываю его наготовки к себе, прикарманиваю те крошки оборудования, которое он не успел взять с собой, и отписываюсь фиксеру, что Джонни Стиляга валяется где-то меж гор в горящем тазу. Через час он присылает мне грустный смайлик и обещает разобраться. Как? Лучше не задумываться.
На двух матрасах удобнее в разы. И не так тревожно, что долетят осколки от выбитого ударной волной окна. Я засыпаю с мыслями о том, что смерть Джона доставила в разы меньше хлопот, чем я думал.
Просыпаюсь лишь где-то под вечер. На компе висит несколько-часовое сообщение от редактора. Черт навалил новое задание и, даже не открывая, могу предсказать, что там что-то вроде «а ну-ка сбацай мне некролог, вы ж с тем англичанином кентами были». Только в более формальном виде. Да, более формальном, вытянутым на три страницы, может быть, с обширными соболезнованиями или что-то типа того.
Надо бы в часть заглянуть. Найти Хаджи и расспросить его об этих богах. Да. Да, надо.
Перетягиваю ноутбук на колени и пытаюсь прогуглить мифологию региона, но максимум, что выдает поисковик — выбор между игрой в динозаврика и прыгающем облаком. Я выбираю динозаврика.
Динозаврик прыгает. Я сглатываю вязкую горькую слюну. Надо что-то делать. Находиться в движении. А) в двигающуюся цель попасть сложнее. В)
Динозаврик прыгает. Пункт «В» пока в разработке.
Если я резко, прямо сейчас, не отнимая взгляда от бегущих пикселей, умру? То что? Если снаряд разорвется в сантиметрах от моего лица, то кто отправит редакторские задания?
Я останусь навеки вторым-очередным военкором, который почил под хворостом арматуры. Как голубь с очень важным посланием королеве, сбитый где-то в атлантическом океане прицельным выстрелом чужого снайпера. Вот только у меня не послание королеве, и даже не весточка о конце войны. Демо-версия Фидиппида, на которую в какой-то момент Зевс забил хуй.
По крайней мере, голубь любил небо. А Фидиппид, наверное, любил греков. Ну, или очень боялся начальства.
Меня снова тянет в сон. Что-то случилось, и по мирозданию протянулся раскол. И я стою на границе этого раскола. Слушаю шипящую пустоту.
Я слышу, как барабанит по коже холод. Пустота смотрит на меня. Тревожно скрипят вселенские ледники под моими ногами и сахарный снег бежит в темноту. Я хочу бежать за ним. Туда, где темно и холодно, где холодно настолько, что мысли становятся горьковатой патокой.
Периферические сосуды закрываются. Сбитая комьями кровь стучит под зубами.
Кожные покровы бледные, синюшные, появляются «гусиная кожа», озноб, затруднения речи. Пульс замедляется до 60-66 ударов в минуту. Артериальное давление нормально или несколько повышено. Дыхание не нарушено.
И пустота жужжит роем железных пчел. Спину мне обжигают ракеты и вспышки камер.
Температура тела 29-32 °C, характерны резкая сонливость, угнетение сознания, бессмысленный взгляд. Кожные покровы бледные, синюшные, иногда с мраморной окраской, холодные на ощупь. За 15-30 минут пульс замедляется до 50-60 ударов в минуту, слабого наполнения. Артериальное давление снижено незначительно. Дыхание редкое — до 8-12 в минуту, поверхностное.
Я стою на расколе мироздания, а на ногах у меня старые кеды с дыркой возле мизинца. И подошва отклеивается. Разве не глупо? Кануть в безумие с рваными кедами.
Температура тела ниже 31 °C. Сознание отсутствует, наблюдаются судороги, рвота. Кожные покровы бледные, синюшные, очень холодные на ощупь. Пульс замедляется до 36 ударов в минуту, слабого наполнения, имеет место выраженное снижение артериального давления. Дыхание редкое, поверхностное — до 3-4 в минуту. Наблюдаются тяжёлые и распространённые отморожения вплоть до оледенения.
Надо обувь раздобыть. Мои кроссовки совсем износились, старички вряд ли доживут до конца нашей забавной командировки. А выкидывать у меня никогда не получалось: я подолгу хандрил о каждой сломанной безделушке, которую не удалось сохранить на полках.
У меня зазвонил телефон.
Кто говорит? Слон.
Голос в трубке отдаленно напоминает родной хрип моего коллеги, имя которого я вспомнить все никак не могу, при всем уважении к его кучерявой башке и забавным очкам.
Чё говоришь? Чего? Да можно чётче?!
Москва, Москва, вас вызывает Хан-Каджар, держите трубку не возле жопы, пожалуйста.
Я смеюсь, а он злится. Или смеётся тоже. Всё равно слышно через слово. А то и через три. Я говорю, плохо. Кажется, мне плохо. Слышишь? Он говорит попросить анальгина и не выебываться. Говорит, что скоро пришлют какого-то студента. На войну? Студента на войну? Он спрашивает, что за война. Кажется, серьезно.
Я тону в сырой подушке, пахнущей обвалившейся от старых обстрелов штукатуркой. Он просит никуда не соваться, говорит, что у редактора сын родился, говорит, что передаст от меня поздравления. Он в Москве, а я в душной комнате где-то посреди выжженных равнин. Жду студента чтобы курировать его. Я не уверен, что так можно.
Знаешь, мне иногда кажется, что я тут навечно. Какие глупости, отвечает, тебе осталось полторы недели. В следующий раз не бери так много, и все будет нормально. Ну хочешь, в Африку? Отдохнёшь, загоришь. Очень смешно, прости. На севере тяжко, я забил себе местечко, через месяц еду, хочешь со мной?
Хочу.
Он желает удачи и бросает трубку. Воздух ноет размеренным писком.
Я снова впадаю во что-то нервное и полуобморочное. Вижу тонкие оленьи рога в другом конце комнаты и плотоядное солнце, оставляющее укусы на стекле. Кажется, заболел. Еле попадая по клавишам, пишу Хаджи, чтобы зашёл как-нибудь, и ползу до аптечки. Какие-то синие таблетки горечью кусают нёбо. Я вырубаюсь на краю матраса.
Следующие несколько часов проходят точно также. Я слежу за тем, как солнце тянет ко мне гнилой язык, и пытаюсь размеренно дышать, чтобы сердце не прилипало к позвоночнику. Если с тахикардией получается справиться, то с писком в ушах — нет. В какой-то момент просто перестаешь замечать. Если двигаешься, то он становится тише, но сердце стучит сильнее и даже дыхание не помогает.
Забавно будет поехать в горячую точку и сдохнуть от температуры.
Но я не умираю и мне даже немножко обидно, потому что забавного больше найти не получается. Хаджи хлопочет вокруг меня несколько часов подряд, навалив возле матраса кучу таблеток и полторашку воды, а потом отчаливает, оставляя меня наедине с медикаментами.
Бред отступает так же быстро и внезапно, как и наступил. Уже через два дня меня вытаскивают на прогулку в крупный город, не тронутый обстрелом. Или тронутый, но это так ловко замаскировали, что я не понял.
Мы с Хаджи и провожатым на букву «А» долго трясемся в машине, растягивая одну банку пива на троих. Провожатый травит какие-то солдатские байки, Хаджи лениво переводит, а я не менее лениво записываю их, по большей части иллюстрируя глупыми фигурками на полях. Вот маленький араб с непропорционально большой головой указывает на сломанную пополам ракетницу, а вот бармалей (с ужасно синими бровями и надписью «ху (й)ил» над головой) пьет что-то похожее на водку с русским солдатом. Они то ли друг друга не признали, то ли решили схитрить, я так и не понял бормотания Хаджи.
Речь заходит про словечки, которые выдумали русские, смешивая свой язык с арабским, и не менее интересный английский жаргон. Хаджи больше нравился второй вариант, наш проводник склонялся к первому. В машине, полной арабов, я оказываюсь единственным, кто топит за чистоту языка.
— Послушай, — я в который раз стукаюсь затылком (наконец свободным, без шлема) о потолок и морщусь, — послушай, Хаджи, а что значит «Макнус»?
Он хмурится несколько секунд, явно пытаясь разобрать слово в моем восхитительном исполнении, и чешет короткими, почти негнущимися пальцами голову.
— Э-э-э, когда… Когда на дороге есть, то есть, когда дорогу смотрит этот, — он складывает руки биноклем возле глаз.
Я несмело предполагаю:
— Разведчик?
Хаджи активно машет руками, словно я только что ляпнул самую банальную глупость в истории человечества. Мне почему-то становится обидно.
— Нет, как его, — его темный лоб собирается черными складками, — а! Снайпер. Когда снайпер смотрит на людей, которые едут по дороге.
— И? — ребра ноют от холода, вдруг разлившегося по груди, — и что?
Хаджи пожимает плечами и кладет подбородок на сложенные руки, не отводя взгляд от вонючки на зеркале.
— И стреляет. Если надо. Бабах.
Я замолкаю. Несколько минут мы едем в абсолютной тишине в которой слышно, как копошатся у меня в мозгу мысли. Разъедают, твари, череп. Бабах. И Джонни нет. А если бы меня не было? А ему-то откуда известно? Вдруг шишка какая. Да нет. Или да?
Провожатый на «А» ловит какую-то радиоволну и они тявкают на арабском. Мне становится чуть легче. В конце концов, я же мог просто неправильно запомнить слово? И этот фрик решил пошутить. Не знаю.
В город мы приезжаем к полудню, когда ветхие темные улочки уже кипят торговцами. Мир клокочет перекличками ремесленников, арабский каучуковым мячиком отскакивает от высоких каменных стен и обрушивается прямо на нас. Точнее на меня, провожатый на «А» и Хаджи уже высматривают что-то остренькими угольными глазками. Наверняка знакомые лица за прилавками, чтобы сторговаться до «забесплатно».
Меня тащат через пёструю желто-рыжую толпу. Воздуха нет, лишь дым от накуренного солнца щекочет нёбо. Кажется я чувствую, как в ноздри мне уже забились специи. Их тут столько, что странно было бы, если б они не забились. На каждой свободной поверхности расстилается этот песочный бархат. Ещё немного и мы все утонем в перце, шафране, корице, тмине и чем-то жёлтом (на вид очень остром).
Свистят глиняные птички. Смеются и кричат дети, бегающие между прилавков с разноцветной тканью. Над нашими головами едва слышно шелестят картонные флажки, бело-зеленые, перетянутые через каждые полтора метра, словно в напоминание о том, где мы находимся. Но забыть сложно. Проходя через наполовину разрушенную арку, рассматриваю оголённую вену арматуры, провожаю взглядом тяжёлый скелет звонницы без колокола, который прячется в тени. Их колоколов я ещё не видел. Наверное, они похожи на ковбеллы.
Какие-то травочки, какие-то пучочки, почерневшая от старости посуда, плетёные корзины и странные обрезки ткани, никак не складывающиеся в одежду — мне этого никогда не понять. Как не понять красоты сводчатых потолков, выложенных мелкими темными плиточками, медных ламп, паутины проводов, песка в волосах и бойких шлепков сандалий по цементу. Наверное, никогда не пойму. Но солнце через холщовые навесы впереди светит тепло-тепло, а я плавлюсь и размазываюсь по чьей-то пите.
Меня тянут за локоть и на секунду я думаю о том, чтобы завизжать и вырваться, но лишь закрываю глаза, растворяюсь в запахе песочной пыли. Крепкие, покрытые сеткой царапин пальцы отращивают себе сначала руку со светлым кисеевым рукавом, а потом появляется и лохматая голова, и длинные ноги в холщовых шароварах.
Лишь когда в спину мне утыкается горячие камни какой-то полуразрушенной стены, я поднимаю глаза на своего «похитителя». Я почти уверен, что это тот мужик из заброшенной деревни. Только он изменился сильно. Волосы стали короче и прямее, борода и второй подбородок исчезли. Нос всё такой же прямой (ужас художников!) и глаза все такие же невыразительно зелёные. Нихуево за пару дней поменялся. Бля, как же его зовут…
— Антон, — словно читая мысли, он тычет оттопыренным большим пальцем себе в грудь. — А ты, — его указательный дырявит мне легкое. — Арсений.
— Ага, да, я знаю, здравствуйте, — я нарочно криво улыбаюсь и пытаюсь вывернуться из его хватки, а внутри у меня все воет о том, чтобы поболтать с ним. Профдеформация какая-то.
— Не спеши.
Солнце растекается по натянутому над нами тенту из дерюги, шипит и падает дождём на сухую землю. И на наши лица. На моё точно, потому что нос уже жалят маленькие капли тепла. А Антон только подставляет полуденному светилу щеки и жмурится. Он не похож на кота ни в каком месте, разве что на очень лишайного и блохастого. Я толкаю его в грудь и ныряю под рукой, оказываясь у гниющей лавки, чей хозяин либо умер, либо переполз на ряд пооживленнее. Как например тот, с которого меня выдернули. Хаджи и проводник на «А» наверняка меня будут искать.
Антон молчит и не раскрывает зажмуренных глаз. Я громко вздыхаю, наблюдая за его реакцией, а когда таковой не следует, осторожно отступаю. Разбитая плитка скользит под ногами. Я не могу уйти.
Межрёберная невралгия или торакалгия — это заболевание периферических нервов, характеризующееся наличием болевого синдрома в груди, вызванного сдавливанием или раздражением нервных корешков межреберных нервов.
Случается. С кем не бывает.
Хватаюсь за грудь, растираю тугой узел. Выпить. Надо что-нибудь. Надо. Мир падает. Глубокий-глубокий вдох, чтобы проглотить комок боли, глубокий-глубокий выдох, чтобы проглотить комок боли. Его ладонь ложится на сердце. Я чувствую, что волосы его пахнут пылью. Я чувствую, что его шепот слизывает кожу наждачкой.
— Это не нервы. Это сердце. Чувствуешь?
Чувствую. Верю. Мне на секунду мерещатся корона оленьих рогов. Высоких и ветвистых, выточенных из серебра. Их тень падает на лицо. Как благословение.
Он убирает руку и боль искрит на кончиках его пальцев. Хлопок в ладоши — она пылью разбегается в воздухе.
— Что ты сделал?
Голос у меня дрожит, как у малолетки, и руки дрожат, и ноги, и я весь сам дрожу. Кто-то где-то сравнивал это состояние с пудингом — нет. Пудинг это банально и не по-русски. Скорее как будто тебя выбросили из минивэна посреди тайги в феврале, а на тебе только трусы и батина куртка, в который ты выходил курить, и ты идёшь по сосновым веткам, которые раздирают в кровь твои онемевшие от холода ноги, прокручиваешь в голове картинки с лекций по оказанию первой помощи, и ткани чернеют по расписанию, и горло в узел завязывается от раскалённого до минус дохулион воздуха, а ты идёшь и идёшь, сходишь с ума, как в белой комнате с питанием из риса, идёшь и идёшь, ползёшь по пням и рытвинам, мир заканчивается за следующей ёлкой, но ты уже не видишь, а рядом шагают чьи-то ноги в высоких охотничьих сапогах, ты видишь, как издевательски остро блестит на них золотая пряжка, как снег забивается в глубокий протектор. Вот такое состояние, а не пудинг ебаный.
— Всего лишь помог, — золотая пряжка на его сапогах блестит ровной улыбкой. — Как насчёт перекуса, свет мой? Страшно голоден, признаюсь. Ты?
Слюна вязкая, липнет к зубам. Я сжимаю со всей силы кулаки и киваю. Почему-то сомнений не возникает: неголодным я быть не могу.
Я слабо помню, как мы оказались за столиком убогого ресторанчика. Настолько убогого, что там было всего два места, один стол был сломан, за вторым сидели мы. Совершенно разные стулья (деревянный и с закосом на Францию), тканые скатерти с розовыми и рыжими пятнами, беснующаяся на ветру дерюга, которая служила козырьком — всё здесь буквально кричало о том, что хозяин орудовал просто говном, либо проигнорировав, либо не найдя средств для опции «палки».
— Ты что будешь? — он склоняет голову к плечу и смотрит куда-то над моим ухом.
— Возьмите на свой вкус.
Боже, что я творю? Надо срочно найти Хаджи. Я оглядываюсь, пытаясь понять, где вообще нахожусь, но меня тянет вниз, я не могу пошевелить даже рукой. Словно спал двадцать часов, а потом слишком резко проснулся и сил не хватает даже на дыхание. Поэтому я смотрю на его лицо, на его красивую ровную улыбку, на его барабанящие по скатерти пальцы, и чувствую, что схожу с ума. Я точно уверен, что в прошлый раз он выглядел иначе. А ещё я убежден, что происходит какая-то херня.
Он кричит несколько слов по арабски, откидываясь на деревянном стуле, который явно унесли из какой-то аудитории. Из его лающей речи я вытянул только «фаттуш» и «эсрай». И если я прав, то первое это какое-то блюдо, а второе отдаленно напоминает слово «быстро». Хотя я не уверен, что оно произносится именно так… Интересно, а сколько ещё языков он знает?
— Восемнадцать, — опять он улыбается.
— Очень самонадеянно говорить в таком тоне, не допуская, что ваши предположения о ходе моих мыслей могут быть неверны, — тяну я, соскребая засохший кусочек мухаммара со скатерти. Я почти уверен, что где-то в этом предложении ошибка. Вот только где…
— И все же, если вы это говорите, значит я прав.
Я склоняю голову к плечу. Трясет. И я запиваю тревогу большими глотками интереса.
— Докажите.
Он мяукает какой-то непонятный и явно азиатского происхождения звук. Из глотки так и рвется рефлекторно-омское «чё спизданул?», но я ограничиваюсь поднятием бровей.
— Как я могу вам это доказать, — его пальцы скользят по непонятно откуда взявшемуся калебасу. — Если вы мои доказательства просто не поймёте? Не осознаёте? Как доказывать пятилетнему ребенку, что он не сможет стать космонавтом, потому что у него ВПРЛ.
Я хмурюсь достаточно выразительно, чтобы он заткнулся. Ну, мне так кажется. Но почему-то именно в этот момент он либо резко теряет способность читать мысли, либо продолжает издеваться. И я склоняюсь ко второму.
— Вам не нравится пример?! — он удивлённо раскрывает глаза и подается вперёд. — О, травматичный опыт? Нет? Считаете меня глупым?
— Я считаю вас странным.
— Я рад.
Улыбается. Улыбку хочется слизнуть. Я кусаю губы и тихонько плавлюсь в этом глупом желании. Таков закон мыслей — просто позволь себе думать о чем-то странном и непристойном, и тогда скоро отпустит. Чем больше ты будешь стараться не думать о том, чтобы тебя разложили на столе начальника, тем больше ты будешь об этом думать. Вот и сейчас я смотрю на его губы, ощущая, как медленно уходит иррациональное желание слопать яблоко, которое лопать точно не стоит.
Низкая коренастая индианка в пёстром фартуке опускает на стол глиняную тарелку с хлебным салатом и то ли киббех, то ли фалафель. Антон лениво подтягивает второе блюдо к себе. Если бы он сейчас подцепил когтем один шарик и начал гонять его по столу, как кот мышку, я бы совсем не удивился.
— Откуда вы знали про нападение? — говорить, когда рука подпирает щеку, не очень удобно. А жевать в таком положении ещё неудобнее, но я упрямо сижу в этой позе, стараясь поймать его взгляд. Он не убегает, не прячет глаза и не глядит сквозь. Просто его как будто нет.
Снова улыбается. Я уверен, что в киббехе нет крови, а уж тем более нет в фалафеле, я уверен, но я вижу, как на секунду его зубы отливают нежно-розовым.
— Большой-большой секрет, — он касается указательным пальцем губ.
— Вы очень странный, — я молчу несколько секунд, тяжело жую и слушаю, как на зубах скрипят листья с невкусным соусом. — И я думаю, что вы террорист-педофил-маньяк-насильник.
— Только по средам. А в остальные дни я примерный гражданин.
И хрустит своими мясными пирожками. Или фалафелем. Я так и не понял.
— Свет мой, вы сладкое любите? — спрашивает он как бы между делом, но я почему-то давлюсь кусочком хлеба и нелепо переспрашиваю: «сладкое?».
— Угу, — он отламывает кусочек булгура и кидает в ту сторону, где должны быть голуби, но там только какая-то непонятная пародия на воробьев, только шумнее и мельче. Они с радостью кидаются в драку за крупу и прыгают друг по другу, оглушительно пища. Он улыбается. — Так что? Сладкое?
— На самом деле не очень, — чарка мате из его рук осторожно переходит в мои, — птичье молоко разве что.
Он на секунду выглядит сбитым с толку. Я ставлю внутреннюю пометку «эта собака сутулая умеет не только улыбаться» и самодовольно хмыкаю.
— М, никогда не пробовал. Я просто подумал, что вы похожи на того человека, который любит сладкое.
Наконец-то ошибся. Телепатия даёт сбой.
— Почему это?
Он пожимает плечами и откидывается на стуле, из-за чего тот опасно кренится.
— Мягкие люди любят сладкое, собак и других людей.
— Но я не люблю ни сладкое, ни собак, ни других людей, — стараюсь улыбнуться как можно сочувственнее, чтобы побесить его. — Из этого следует, что я не мягкий человек. Здесь против индукции не пойдете.
— Вы не правы. Во-первых, вы любите людей, а во-вторых, вы мягкий человек, — теперь мы лыбимся друг другу с лицами психиатров, у которых тяжёлые пациенты. Только загвоздка в том, что мы пациенты друг друга.
— Вы издеваетесь?
— Разве что немного.
А потом мы молчим. Или говорим глазами, намеками, глотками мате. Он рассказывает мне про астрономию, медицину, географию, аристотелевскую традицию, про что-то малопонятное, с большим количеством латинских терминов, вострых глаз, ржавых ног и арабских слов. Я смеюсь и говорю про декабристов на Сенатской и про родимое пятно на щеке старого преподавателя риторики.
И он говорит: люди не могут быть бессмертны. И он говорит: и ты умрёшь когда-нибудь. А я прошу его замолчать. И он говорит: разве это не восхитительно? Умирать? Жить ради смерти, жить зная, что в конце будет итог и к итогу этому надо идти подготовленным.
Я не отвечаю и смеюсь. Кажется, говорю что-то про фашистов. Он добивает шуткой про усы и Польшу. Странный.
Мир существует в правилах. И любви. Что ты несёшь. Хаос. Если будет хаос, если не будет чувств и рамок, всё полетит к чертям кошачьим, собачьим, что ты несёшь? Любая вещь в мире достойна внимания лишь до тех пор, пока не попадется следующая достопримечательность. Чьи это слова? Баумана?
Земная жизнь — не что иное, как короткая увертюра к вечному существованию души.
И мне кажется, что в мате была какая-то восточная пародия на ксюху, потому что диалог я вижу, я вижу слова, которые тянутся золотыми нитями между нами, я вижу его глаза, пустые, как у античных скульптур. И я помню его уже две тысячи лет, две тысячи лет дождя и две тысячи лет войны, но не под звездой по имени, которое нельзя называть, а под этим взглядом. И он их помнит, я знаю, как священник помнит каждое слово Библии, он помнит все мои слова. Странно. Это странно и неправильно.
К коже давно уж прилипли солёная паутина пота, кровь бьётся в ключицах, а он просто забирает это. И я снова смотрю на его длинные пальцы, увенчанные тонкими серебристыми кольцами. Одно лёгкое касание — проклятая жара, опутывающая все вокруг, трусливо поджимает когтистые лапы. Мне кажется, это не очень нормально.
Словно я подсел на что-то, меня периодически отдают лечиться, но я снова и снова сбегаю и нюхаю штукатурку. Вот только у меня вместо штукатурки — этот припизднутый.
Это явно не ок. И я снова чувствую, как меня раздражает его улыбка.
— Мне надо идти.
Карри разъедает щеки. Он смотрит на меня насмешливо. Смотрит своими невыразительными глазами древнегреческой статуи.
— Иди.
— Но я не знаю куда.
Он пожимает плечами. Мир пахнет корицей и пылью, старой известью и выцветшей тканью. Мне хочется плакать от бессилия. Меня снова окунули в кошмар, где я бреду по пустыне и не могу смотреть выше собственных пальцев — солнце выклёвывает глаза.
— Ты сам должен найти дорогу. Я здесь тебе не помощник.
— Но ты же привел меня сюда, значит, ты знаешь, как идти обратно.
— Прости, свет мой, я не вожу на обе стороны.
Он улыбается и я вижу, что его песчаные зубы позеленели от чая.
Пальцы липнут к холодной банке энергетика и вы с кислой миной вытираете их о футболку. Нужно быстрее доедать и ехать. Желудок урчит, да и вы в целом тоже готовы урчать, но не выкидывать же? С вынужденным смирением вы кусаете шестой раз.
Я привык жить с головной болью. Я привык, что на виски всегда давит, резко и быстро двигаться нельзя, но нельзя и долго сидеть в одном положении, иначе потом даже думать будет больно. Главное — глотать таблетки и не волноваться.
Я это к чему. Боль изменилась. Раньше не часто удавалось найти момент, когда сознание не вспыхивало от каждого звука. Но сейчас мне в глаза словно залили ледяной воды и она замораживает мой череп. А потом он раскрошится, как морковка, которую забыли в морозилке.
И вот я снова сижу за побитым ноутбуком, весь из себя такой злой и в собственном отвращении перепачканный. Сижу, выкуриваю (царапаю зубы) третью сигарету и пялюсь на нолик рядом с вордовской страницей. На блокноте, что лежит рядом со мной, начерчен план работы, но я не могу даже заголовок написать, не говоря уже о тексте на отправку.
Интересно, а бог существует? Если он существует, то он в боли?
Я выпиваю пятую таблетку анальгина за два часа и надеюсь, что передозировка выстрелит в самый подходящий момент, и мне не нужно будет писать статью.
Но тут перемотанный скотчем телефон оживает. Я снимаю трубку и стараюсь не прислонять экран к уху: бедняжка точно распадётся на атомы.
— Попов? Слышишь? Слышишь, Попов?! — кричит Хаджи. На секунду возникает соблазн не отвечать и посмотреть, какие ещё вариации придумает переводчик, но я все же издаю какой-то звук, который при хорошем настроении можно идентифицировать, как положительный ответ. Он звуком остаётся доволен.
— Хорошо, Попов! Твой второй, он здесь. Надо его встретить. Да?
Эх, вот бы ватной палочкой ухо себе проткнуть.
— Погоди-погоди, — я откидываюсь на стуле и забрасываю ноги на стол. У-у-ух, ужас. — Ты говоришь про журналиста, которого мне прислали? Студента?
— Что? Студента? Он не в школе. Ему… — тут он отвлекается и кричит что-то по-арабски, — а-э, ему тридцать! Один. Тридцать один.
— Хаджи, это не играет никакой разницы. Мне обещали студента.
— Но, Попов, он говорит, что ты знаешь. Э-а, тот, э-а, сайиди… господин! Тот господин с шляпой для солнца, он говорил, что ты знаешь. И этот господин говорит, что ты знаешь. Ну, ты иди сюда, мы должны, а-э, вы должны познакомиться.
Я несколько секунд молчу, не кладу трубку, хотя должен, и разглядываю свои ногти (все в белых крапинках!) пытаясь понять, что за «господин с шляпой для солнца».
— Погоди, шляпа… кепка что-ли? Стас? Наш фиксер? — я аж подскакиваю от своего тупежа и яростно дырявлю взглядом ноут, на котором открыта вкладка с почтой. — Нет! Разумеется он мне ничего не сказал! Вот же ж черт…
— Ладно, едь сюда, мы будем понимать тут. Машина будет через полчаса.
Видимо, Хаджи на этом моменте устает от английского, потому что очень злобно пыхтит на прощание и сбрасывает вызов.
Уже натягивая штаны, я печатаю Стасу гневное сообщение, и тот, аллилуйя, отвечает за минуту. Где ж ты, ненаглядный, был, когда у меня коллеги дохли?
Вы:
Стас, что за херня? Мало того, что ты даже не предупредил, что мне кого-то пришлют, так мне даже не того прислали!
Станислав Шеминов:
Ты о чем? Мне не сообщали, что тебе кого-то выделяют. Я могу уточнить, но у меня 0 инфы.
Прежде, чем мне удается натянуть носок с рыжим разводом на пятке, Стас шлёт вдогонку ещё одно сообщение и замолкает. До лучших времён. Точнее, худших. Во все остальные времена он пьянствует.
Станислав Шеминов:
В любом случае, поезжай, посмотри и отпишись. Жду.
Ну класс.
На улице, как и обещал Хаджи, ждёт минивэн вида максимально разъебанного. Я без особых раздумий вползаю на заднее сидение и даже, кажется, отключаюсь минут на двадцать. Не вижу, кто за рулем, но, наверное, Альбаломбалальбалм или как там. Интересно, родители его любили? Пожалуй что нет, если ему дали такое имя.
До аэродрома (порта? я так и не понял, как его на здешнем называют) трястись минут сорок. С учётом того, что везде песок, тощие собаки и разрушенные здания — ощущается дольше. Несколько суток. Минимум.
Но довольно скоро машина глохнет метрах в двадцати от громадного куска бетона, который восточные архитекторы задумывали, как здание аэропорта.
Меня вытаскивают и ведут куда-то вглубь этого самого куска бетона, я даже — исключительно шутки ради — лениво сопротивляюсь, выдергивая локоть из бронзовых пальцев провожатого. Возле будки важного студентика в форме, мой доблестный рыцарь что-то обиженно квакает и передает меня в другие (уже не такие бронзовые) руки. Эти руки тащат меня ещё куда-то. И думаю, что в конце этой ручной карусели меня ждёт Стас. Только сейчас задумываюсь, почему мой фиксер двадцать четыре на семь в сетевом запое, а все поездки организует мой переводчик. Или может Стас стесняшка и делает все чужими руками? Надо будет предъявить ему за безалаберность.
Студентом оказался не самого приятного вида молодой человек, по-сучьи закатывающий глаза, с относительно длинными волосами, поджатыми губами и весь в черном. И голос у него был кислым. Да, он был именно что таким. Дмитрий Коваль был чрезвычайно кислым человеком. Но через минуту он уже, вроде как, приелся, а через десять — стал напоминать лимонную шипучку на языке.
— Сработаемся, — я улыбаюсь новоявленному коллеге и забрасываю на плечо чужую сумку с тяжёлым оборудованием. Дима благодарно кивает. — Ты откуда будешь-то?
— Издание имеешь в виду?
Я криво усмехаюсь.
— Город. Здесь всем все равно на издания. Тут важна национальность, цвет твоей кожи, твоя вера и правительство, перед которым ты отчитываешься. На войне формальности никому не интересны.
Он подхватывает мой мрачный смешок и оглядывает в который раз зал, словно ему некуда деть глаза.
— Жёстко тут у вас.
— Теперь, брат, — моя рука со стуком опускается ему на плечо. — У нас. Привыкай.
— Вряд ли я когда-нибудь к этому привыкну, — теперь его улыбка вовсе не кислая. Странная чуток. Напоминает что-то собачье, напоминает даже, может, кого-то, но я не до конца, э, впрочем, не суть. — Я всего на неделю, потом домой надо будет возвращаться.
— Ждёт кто-то или завал на работе?
— Да, ждёт, — его глаза сияют карманными фонариками. — У меня дома кошка.
— Никакой романтики.
Он глухо смеётся и я этим смехом заражаюсь, уже предчувствуя шутку.
— Откуда ты знаешь, вдруг я зоофил?
Я с улыбкой морщусь, фыркая «ужас» и отмахиваюсь от него.
— Не подходи ко мне, чудовище.
— Ой, да не надо тут, — его оскал сползает в усталость, и он вздыхает, поправляя лямку рюкзака. — Я дверь закрыл, у нее еды ровно на неделю, но я всё равно волнуюсь, типа, у меня в Москве никого, кто покормить бы смог, поэтому, ну, ты понял. Как приеду, буду несколько дней тискать.
— Ладно, беру свои слова назад. Определённая романтика здесь есть.
— Сейчас я буду фыркать и глаза закатывать.
Мы смеёмся, тащась в сторону выхода из огромного зала, который больше похож на Припятский саркофаг.
— А у тебя дома кто?
— Да, в целом, никто. Ну, так-то. Никто кроме работы.
— Заведи себе кого-нибудь, чтобы ждал. Сразу жить легче, и возвращаться приятнее.
— Не, да я бы с радостью, сам об этом думал, но, понимаешь, это же тоже риск, в какой-то мере, и обременять кого-то тем, что я буду
А потом небо падает.
Осталось совсем немного! От сосиски только рыжий холодный бантик, а булку можно зажать меж двух пальцев. Странно и глупо, но вы чувствуете что-то похожее на торжество. Даже с комом в горле, даже с тяжестью в животе, даже с вязью в лёгких, вы, словно триста первый спартанец, кусаете восьмой раз, уже направляясь к машине.
Сначала я чувствую его руки на своих плечах. Потом я задыхаюсь.
Пыль, крик и гром. Молнии дробят камни. Молнии дробят меня.
Визг. Я ничего не вижу. Под веками пыль. Больно.
Мама, мне очень больно.
Она дует на смазанную йодом ранку. Мама, я упал с велосипеда. Я не могу дышать. Тяжело. Тяжело. Помогите.
Потом тишина. Я слышу, как где-то далеко тихо всхлипывает что-то. Что-то живое, ещё, наверное.
Мои руки, мои переломанные и разрывающиеся болью руки, толкаются во что-то мягкое. Я открываю глаза.
Пыль сразу оседает на хрусталик, но это последняя проблема. Через белую завесу я вижу кислое лицо в полуметре от своего носа. На щеку приземляется какая-то капля.
Металлический штырь прошел Диме через глаз и остановился в сантиметре от моей кожи. По нему тонкой струйкой бежит черная кровь, заливая мне шею. Я не могу пошевелиться.
Если дернусь — напорюсь. Чужие ноги придавливают меня к полу, я не могу отползти. Еще один штырь, задевший мой бок, проткнул и Диму, и теперь он висит надо мной. И глаза у него серо-голубые. Как небо осенью.
— Помоги. Помоги.
Я не могу тебе помочь. Я дёргаю одну ногу и его грудь схлопывается во всхлипе. Прут царапает кожу на лице. Его тело падает на меня. Я слышу, как бьётся его сердце. Она заливает мне шею. Он шепчет. Помоги. Я не могу ползти дальше.
Я поднимаю его голову. Отбрасываю в сторону. Штырь змеится около моего лица. Я дёргаю вторую ногу, но тут же вою от боли. Черт. Она быстро немеет, но все же я чувствую, как горячая кровь бежит по голени.
Ползу. Я не вижу солнца. Бог украл его. Спрятал в пыли. Я ползу. Пальцев уже не ощущаю, кажется, я оторвал пару фаланг. Камни — могила.
Тупик. Я тыкаюсь носом в горячий бетон. Боже, боже, боже. Я буду прилежным. Я стираю пальцы, пытаясь приподняться, но ноги простреливает. Падаю. Немею от боли. Нагромождение камней. Только назад. Но сзади штырь посреди пути и труп. Я оглядываюсь.
В пыли ничего не видно, но я кожей чувствую, как шматки бетона вокруг меня сложились в кратер, нашпигованный стальными прутьями. Неба нет. Лишь белое марево. Надо лезть вверх.
Что-то скрипит. Резко и громко. Темно. Болит голова. Я не могу открыть глаза: ресницы слиплись. Тяжело сдираю с лица что-то горячее и вязкое, натыкаюсь костяшками на каменный срез. Кажется, он упал мне на голову, хорошо, что не очень тяжелый. Я осторожно отодвигаю его в сторону, но бетон рассекает кожу на плече. Снова крошу губы, чтобы не крошить зубы.
Цепляюсь за выступы на камнях передо мной. Подтянуться слишком сложно. Я подволакиваю относительно целую ногу, с трудом ее сгибаю, подкладываю под себя и выпрямляюсь. Если мне удастся встать на оба колена, то, может, я смогу ухватиться за кусок арматуры и перекинуться через блок. Но вторую ногу я даже трогать боюсь.
А) позвонить 112
Б) убрать от себя острые предметы
В) не двигаться.
Позвонить, убрать, не двигаться. Я шепчу, подтягиваясь ещё выше. Теперь я вижу в полуметре от меня копну чернильных волос. Вот только их равномерно покрыл белый налет.
Я содрогаюсь в кашле, он выжигает мне горло. Кровь Хаджи гадюкой ползет к моим коленям. Его лицо прячется под камнями. Моё лицо прячется под камнями.
Я поднимаюсь ещё чуть-чуть, но хвататься не за что и штырь упирается мне в шею. Если перекинуть через него локоть и оттолкнуться целой ногой, то получится перевалиться через камень. Я хватаюсь за глубокую выщербину на той стороне, и волочусь вверх. Хрустит ткань. Кажется, что-то рвется.
Наконец у меня получается залезть на камень. Я перекидываю ногу на другую сторону и
Блять.
Блять, блять, блять. Меня душат слезы. Передо мной на пару сотен метров расстилается раскуроченное каменное поле. Окроплённое кровью и слезами солнца.
Огромное. Господи. Оно как стадион.
На что я надеялся? Его не пересечь. Нужно дождаться помощи. Нужно. Нужно дождаться. Нельзя было даже двигаться с места.
Я открываю кусок ткани от рубашки и перевязываю хлюпающую кровью ногу, как учили на курсах. Черт. Бронежилета на мне не было именно сегодня. Аптечка осталась в рюкзаке, под телом Димы.
Дима.
А если я мог помочь? Боже, почему я так запаниковал. Надо вернуться. А вдруг он ещё жив. Дурацкая, дурацкая паника. Надо вернуться. Я мог ему помочь. Он мог быть жив. Аптечка, у меня была аптечка, а я просто сбежал, не зная куда. Он мог быть жив. Если я не повел себя как пятилетний ребенок, он был бы жив.
Я убил его?
Надо ждать. Надо ждать и вариться в страхе. Даже если кто-то найдет меня… Даже если, да, они ведь не будут, зачем искать того, кто убил.
Искривлённые в страхе губы. Его волосы мягкие в моих пальцах. Я откидываю его голову. Помоги. Помоги мне. Я толкаю его, ползу вперёд. Глаза серые. Один глаз. На щеку капает кипячёная кровь. У него кошка дома, ждёт. Кошке есть нечего. И она умрёт, потому что Дима дверь закрыл, да.
Я же не хотел… Я же, да, я просто пытался и всё, я не думал, что так. Так быть не должно. Они же знали, что здесь журналисты. Есть же договор. Есть же сердце. Они не могли нас, меня бросят, я не могу.
Я нарушил закон и должен понести наказание. Я отнял его жизнь и должен понести наказание. Я переступил через принципы и должен понести наказание.
Но… Но если никто не узнает…
Если никто не узнает, тебя не накажут. И ты снова будешь тем, кто несёт свет. Главное, это же не ты, это же люди главное. И ты позаботишься о них. А если не ты, то кто? Они все живут неправильно, а ты честно пытаешься открыть им глаза. Если не ты, то кто? Какой-нибудь вшивый прикомандированный пропагандист? Нет уж. Не позволишь.
Но я не…
Заткнись и возьми себя в руки. Если ты не выживешь сейчас, то что станет с ними всеми? Ты не жалок, ты не какая-то там сирийская шавка. Живи. Ты журналист. Ты несёшь правду и свет. Но у добра тяжёлые кулаки и невозможно держать факел, если его не облили керосином. Живи. Живи. Если надо, то убей их всех. Но ты — самое важное.
Что я делаю, это не то, я же совсем не…
Ты — самое важное. Живи. Хочешь я принесу к твоим ногам всех их глаза в объективах? Хочешь я вырву им всем глотки? Хочешь?
— Прекрати. Прекрати это, это не я.
Ты. Самое. Важное.
Для меня.
Я вижу слова. Они позолотой оседают на моих щеках. Я слышу скользящую по моим окровавленным ногам тень. Тень, рассекающую кипящий воздух. Тень, сплетённую из миллионов оборванных жизней. Тень, несущую мрачную прохладу военных складов.
Надо мной возвышается тень оленьих рогов.
— Я не хочу этого, это не мои мысли.
Его пальцы опускаются мне на щеки. Кажется, я коснулся солнца. Кажется, кожа идёт волдырями.
— Пожалуйста, отпусти меня, это неправильно.
У него волосы мягкие. Боже, как я мог думать, что Он некрасив? Как я мог думать, что Его не существует. Прости меня, прости, прости, я не знал…
Меня тошнит.
Пальцы чего-то огромного, необъятного, словно расколотое небо, они касаются меня. Непальские храмы, цветастые, красно-желтые. Бегут дети. Голову сковывает сандал. И небо, оно голубое, как в кристальной чистоте гор. Тихо. Я слышу скрип звёзд. И мои потёртые кеды падают в раскол мироздания.
أكرهكя ненавижу тебя
Все вокруг белое. Это снег? Песок? Смерть? Я не знаю. Но оно чешется. Падаю на задницу и с трудом стягиваю с потной ноги берцы. Из них струйкой бежит что-то непонятное белое. Забавно будет если это сахар.
Антон стоит там. Где-то на горизонте. Его белая одежда сливается с миром. Я не вижу его лица, его фигуры, даже копны бараньих волос не вижу. Просто знаю, что он там. Где-то. Словно воздух дышит им. Как в церквях, когда от каждой свечи тянет присутствием божьим.
— Кто ты?
— Свет мой, я ведь уже говорил тебе. Я Решеф. Бог огня, войны и мора.
Надо же. Я смеюсь. Так сильно и громко, что, кажется, песок царапает мне глотку. Чертова пустыня.
— Так вот почему… Так вот почему ты как ебнутый выглядишь.
— Никакого уважения к божественной сущности.
А потом я умираю. Кажется. Чувствую гранитные ладони на лице. Чувствую, что они продавливают мне череп. Чувствую, как по щекам стекают горячие глаза. То ли безумие, то ли бессмыслица. И память тысяч и миллионов стекает мне в глазницы.
Я вижу осколки, бомбы, плачущих детей, разорванных собак, блокады, листовки, «Рекорд», девушку без ноги, паспорта, руки, пистолеты сигары, зубы, красные гвоздики, снаряды, вспышки, аккордеон, плюшевого медвежонка без глаза скрипки, сложенные книги, витрины, ножи, чай лампадки, окоченевшие трупы, сапоги, глаза, метро, страшные плакаты партизана под полом ракетницы, зубочистки, беженцы в лесу, оранжевая лодка, керосин, окопы письма фуражки, крылья самолётов щётки, хлеб по 150 грамм, лошадей убитую в поле корову, мальчика с сединой горящий сарай туфли, грибы, ядерные большие самолёты солнце красные круги руны молитвы икону в крови осколки зеркала одеяло алкоголь пыль записки фотографии.
Фотографии.
Я знаю их в лицо. Каждого. Каждого убитого когда-то. Я видел их душу. Я знаю, как подать её на серебряном блюде.
Я поднимаю глаза, куда, не знаю, но везде — он. Он и его вбитые в мрамор верделитовые осколки жизни. Въедающиеся. Теперь я никогда не забуду, какого цвета его глаза. Зелёные. Они зелёные.
Каждое его касание разрывает в голове новую ядерку, грибом вырастающую на американских полигонах. Мне больно. Мне так больно, что горло сводит — не могу кричать. Он меня ослепляет. Прибивает к земле. Травит.
Словно во сне смотришь на солнце, выжигающее тебе глаза. И ты бредёшь, спотыкаясь, не можешь осознать самого себя. А есть ли я? Или я солнце? Стервятник, кружащийся над телом.
Кто я?
И что я здесь делаю?
Фотографии.
Вот только зачем? Теперь.