Стадия четыре: сны наяву, предвосхищение, поток сознания, бред
Жизнь — колосс на глиняных поджилках и в ежовых башмаках, бросающий кирпичи в постную витрину абстракции и пищащего, словно домовая мышь, конструктивизма. Большой и пряный великан в брезентовом слюнявчике благородно чаёвничает катушками из ярёмной злобы, вскрытой по опальным договорённостям. Мозаичное полотно покорно бьётся, подстреленным вепрем стенает вертлявая карусель кислого жира, а осколки певчих иезуитов вырывают из сводов солевых пещер такое милое и такое презренное лицо. Жизнь есть отсутствие преград, фаршированная отсутствием гнева. Или гона? Сейчас поди разбери. Выкрещённые сиятельства плывут перед капитаном жёлтым по белому, как креплёная паразитами моча на снегу.
Штандарты армии двунадесяти побед ломаются во имя Её благословения, раскинувшегося по всему хрусталю, будто капроновая паутина. Поход за сорванной голенью, в рясе из клетчатки и родительского ритма по акведукам венерической отравы. Сдобные заседатели прячутся в одетой не по сезону танцев лампаде. Опарыши в молоке дохлой чушки.
Им на смену — горделивые Морж и Плотник.
Леви беззвучно шевелит губами, словно краснобородая рыба, зачитывающая церковную мессу. Он ведь и вправду это сделал: продавил отраву в слизистые вплоть до беспамятства, выжег себе мозг вакуумным взрывом алкоголя всего за несколько часов. Тело дрожит суетливым жучком-нуворишем, а ушлый четырёхкамерный моторчик отзывается жалобным нотным стуком.
Ещё полбутылки, и Аккерман умрёт. Точно-точно и навсегда-навсегда.
Ебись-ебись оно-оно конём-конём.
Через секунду заветный литраж сам оказывается у него в руках.
Спасите, кто-нибудь!.. Сердце и селезёнка нашёптывают о моей могиле! Отрубите голову, а тело сожгите в хороводе обкуренных зарниц, только спасите!
Хочу страдать по малышке-короне!
Хочу ждать от людей чуда, а получать насилие!
Хочу запускать планеты в соцветия огненных поцелуев!
Хочу быть малодушным грохотом подле Её ног!
Ривай кричит, не издавая ни звука. Громко ухает, переливая жидкую смерть от солнца к сердцу. А затем появляются они.
— Совсем затух, босс? Но ничего, сейчас маленькое полетаешь, освежишься, продышишься ночным воздухом… Только, чур-чура, прыгать будешь без УПМ, лады? Это всё для пиздюков, а мы же с тобой настоящие мужики.
Полтора дня назад
Стадия один: смута
— Я написал один небольшой стих, пока лежал в лазарете. Послушаешь? — Эрвин Смит смотрит на жестяную кружку поверх замызганной лиловой липкостью столешницы, качает головой и залихватски присасывается к горлу. Морщится, сплёвывает и тяжело пыхтит в распахнуто-рассечённую рубашку, выступившими слезинками на небесной радужке признавая осечку; подобный энтузиазм в этом деле явно лишний. Правый рукав, навсегда лишённый успокаивающей наполненности, грустно качается под порывами возбуждённого сквозняка.
Ночами здесь холодно до вкрадчивой искренности, особенно вдвоём, когда видишь колкие мурашки на отвороте чужого кадыка и слышишь сбивчивые перестуки лёгких.
— Претенциозная хуйня, — бросает Леви, отпивая из бутылки скорбную жижу. Корневище языка пронзает озлобленная химозная резь, но Ривай тотчас же делает второй глоток. По живому, пока не застыло. Пока из язвочек на донышке альвеол не полезли непрошенные гости.
— Дружище, тебе не кажется, что, перейдя к вердикту, ты пропустил сразу несколько этапов? Например, сам стих! Всё-таки его надо бы послушать, — смеётся командующий, хлопая себя поочерёдно по левому, а затем по правому бедрам, будто бы в этом порядке рождается контекстуальная обоснованность. В его голосе сквозит что-то фундаментально-ягодное, но зыбкое ощущение упархивает, вцепившись в хитиновые подолы тучных светлячков, марширующих вокруг отхаркивающей искры лампады, и Леви списывает всё на изрядную степень кадящего опьянения.
— Я хочу сохранить время, нервы и собственную веру в тебя, как в человека собранного и решительного, а не долбанного пиздострадальца.
Командующий разведывательным корпусом откидывается назад, шатко балансируя на двух ножках стула, ставит стеклянную тару в опасной близости от сбитого чей-то оплошностью края и вычерчивает ногтем витиеватый узор на скошенной поверхности. В самом конце виньетки линия срывается диагонально-вниз, точно страшась собственной негнущейся завершённости.
Кабинет Смита дремлет, уморённый зноем колыхающихся теней. Две сгорбившиеся фигуры сидят под милостью догорающего светила в металлической оборке. Кругом — светлейшая и непроходимая мгла, и на секунду кажется, что заваленный полупустыми бутылками стол и убуханный в зюзю Смит — единственное, что осталось от этого мира.
Как будто когда-то было иначе.
Капитан мотает головой, словно желая прогнать вечную зацикленность: последняя мысль, пришедшая не пойми из каких дремучих ебеней, кажется ему особенно странной.
Может, хватит бухать?
Я только начал.
Тогда хватит начинать.
В пределах очерченной пеплом кляксы гармонически затухают любые сожаления. Их глушат стеклянная поросль и высокооктановая роса. И всё это, как назло, до чёртиков Гигантское.
— Ладно, рифмодрочер херов, заводись уже, — благосклонно хмыкает Ривай под вздымающе-влажным предгрозовым взглядом друга. — Заценю, что ты там высрал.
— Абсолютное отсутствие композиции и ворованные художественные тропы, тебе понравится, — мужчина кашляет, натужено прочищая горло, и открывает рот, полный белых, травоядных и оскорбительно-целых зубов:
Жизнь — это весть, нацарапанная впотьмах.
Без подписи.
Без подписи. Подмеченный на сосновой коре,
Когда мы шли домой в день её смерти, —
Прильнувший к стволу пустой изумрудный футлярчик,
Плоский и пучеглазый, и в пару к нему
Увязший в смоле муравей.
Леви порывисто выдыхает алкогольные туманы. Внутри откупоривается что-то наглое, тисовое, рыжее, и под источившимся прикусом места для спиртовых сожителей категорически не остаётся.
Сизый дождь вояжирует колосья на черепице
Дома для никого. Дома блудных, уездных дочерей.
Жемавю* течёт вдоль горбатых погостов,
Вместо лица — обои слоёные, дирижируют отражения клейкие,
И я молю топлёные озёра: Меркурий, защити,
Раствори меня. Вода и смола неразрывны,
Когда мы шли домой в день её смерти**.
Эрвин заканчивает стих. Сконфуженно чешет кончик носа, прикладываясь к самогону, но в самый последний момент передумывает, так и не доведя до конца грубый порыв. Отрава настойчиво стучится в сомкнутые плотным ростверком губы в надежде найти в сухой бескровной броне хотя бы небольшую трещинку или сколупнуть каменистую кладку молчаливым укором.
Эрвин не поддаётся. Эрвин не сглатывает. Эрвин наслаждается чувствами, скованными наручами невнятных передачек-слов. Наверное, последний из всего рода людского. Боль, обёрнутая в звонкие голоса, обёрнутые в шипящее месиво. Употреблять вовнутрь.
За них двоих пьёт Леви, разом смахивая в себя сотню миллилитров отборных метафор. Последняя фраза из долбанного перфоманса всё ещё жжёт застоявшиеся на гауптвахте мозги, то затихая, то вспыхивая вновь, словно брачный танец двухдневного светлячка.
Леви прикладывает ладонь к израненному стихами горлу, усиленно вращая забродившей гортанью. Пьёт. Снова. Или, — тут он ухмыляется задорной шутке собственного сочинительства, — в первый раз.
За покой живущий, за здоровье почивших. Со вторыми он, как-никак, проводит куда больше времени.
— Я ошибся, — сквозь пенящуюся слюну сипит капитан, — это не претенциозная хуйня.
— Да? — отстранённо переспрашивает командующий. Кажется, что он полностью потерял интерес к выпестованному творению, лишь только получилось вогнать его в безжизненно-серые глазницы и приказать жить по собственной указке.
— Да. Это, мать его, царевна всех претенциозных хуёвин. Серьёзно, говно полное, даже рифмы нет. Всё какое-то рублёное и… — неоконченное предложение костью стынет в горле.
Не продолжай. Не надо.
Командующий смеётся нарочито-горько и понимающе. Прожигает притихшего в лёгком недоумении мужчину искромётной свежестью, живущей в такой подреальности, где даже пролитый на брюки чай или упавшее на бедово-русую голову случайное признание становится чем-то отрешённым и прекрасным.
— Так давай скорее коронуем нашу новоявленную августейшую-хуейшую особу. Прямо сейчас, дабы не смущать Её Величество лишними свидетелями.
Леви хмурится, на протяжении нескольких мгновений обдумывая услышанное. Нить беседы спешно ускользает от него, разматываясь сквозь ладонь непродолжительным синтезом шёлка и сути.
— Тебе нельзя пить, Смит, — наконец угрюмо изрекает Аккерман. — Ты становишься слишком ебанутым.
— Становлюсь, верно? — гулкий смешок из узла нераскрытых по инерции связок, вдоль стянутой портупеи рта. — Знаешь, тебе тогда тоже нельзя. Ты становишься слишком проницательным.
Они сидят в тишине ещё некоторое время. Эрвин — глупо щерится на остатки неуничтоженного, благочестиво просящегося в печень алкоголя, Леви — глупо смотрит на остатки неуничтоженного Эрвина. Пустой рукав изгибается вопросительно-вальяжно: чего, мол, таращишься?..
— Я прочитал стих, — вдруг произносит командующий выцветшим голосом. — Он… довольно личный. Так что давай сочтёмся сейчас: откровение за откровение.
Леви с трудом подавляет раздражённый рык. В таком состоянии нельзя давать волю агрессии — это скользкая дорожка, замкнутая сама на себе.
— Хорошо, вот тебе откровение — ты насвинячился до охреневания. Просрись и проспись, на порядок мне всё равно. Можешь даже совместить.
Уголки бисквитных, обманчиво-немужественных в чаде догорающей лампады губ врезаются в холёную плоть. Эмоцию, — или природу болезненного спазма, — распознать совершенно невозможно, и эта картина откровенно выводит капитана из себя. Не привык ещё, причём за столько-то лет…
— Леви, — говорит Смит максимально чётко, с превосходным хлещущим оттягом, — ты ничего не хочешь рассказать мне о Микасе Аккерман?
Примечание
*жемавю — состояние, когда хорошо знакомые вещи, события или люди кажутся чуждыми.
*первая часть "стиха" — отрывок из книги "Бледный огонь" Владимира Набокова, вторая — хрень моего собственного сочинительства (думаю, что разница в качестве исполнения очевидна). Будем считать, что все уничижительные комментарии Леви относятся именно к ней.