Дитя, рождённое душным зелёносолнечным вечером, назовут не Регулусом, но это не будет иметь никакого значения.
Имя, которое выберет ему уставшая мать, будет хорошим и благозвучным, пусть и немного скучным. В его родной деревне тем же именем назвали двоих детей и назовут ещё одного, и он проведёт годы, терзаясь мыслью, что его назвали отмашкой, затасканными и привычными буквами, волею первой мысли; его мать вспомнит своего дедушку, пахнущего старостью, болезнью и смертью, ерошащего ей волосы сухой костлявой рукой. Об этом сыну она никогда не расскажет: не из умысла или глупости – просто не подвернётся удачного случая.
Если бы рассказала, ничего бы не изменилось. Однако же: расскажи ему кто это после, когда ничего изменить уже и нельзя, он бы, быть может, взъярился. Разозлился бы не на шутку: сломал бы то, что не его, пролил бы кровь, рождённую столетьем позже.
Сказал бы: додумайся она рассказать это тогда, может, и случилось бы всё по-другому.
(А так – ну кто ж в этом виноват? Что за глупая, безрассудная женщина без совести и приличия, тянущая руки к судьбам своих детей по сей день, разве не знает она, что следует уступать дорогу молодёжи, что таков естественный порядок жизни? Кто позволил ей совершать эти решения? Как посмела она, какое имела право: даже после смерти доказывать ему, что была права?)
***
Ему семь, он младший ребёнок, и его братья близки возрастом друг к другу, но далеки от него – им тринадцать и двенадцать, у них на двоих есть шутки и перешёптывания, подпихивания под боки локтями, спрятанные где-то секреты, тайники и укрытия, свой целый настоящий язык, непонятный взрослым, недоступный Регулусу, слишком маленькому, слишком хрупкому, слишком никакому.
Для своего возраста он слаб, низок и тощ, кашляет от случайного сквозняка, и трижды уже его мать думала, что он не переживёт болезни. Она держит его при себе и злится, если он пропадает из виду, а он не очень-то и знает, что делать одному.
(Он не научится никогда, даже когда в его распоряжении будут многие и многие годы, не отмеренные простому смертному.)
(Иногда он давит муравьёв: они разбегаются от его пальца во все стороны и смешно хрустят под давлением, и он чувствует себя очень-очень большим и сильным.)
Он забирается на дерево однажды. Старую яблоню, полусухую и не плодоносящую давно – его родители ссорятся порой: мать требует спилить немедленно гниль эту, хоть на дрова пойдёт, отец возражает, что да эту яблоню ещё прадед мой сажал, из ума совсем выжила, что ли. Его братья лазают на неё порой и посмеиваются.
Да тут вообще невысоко. Ага, вот мы однажды на тако-о-ое дерево залезли… ну тебе о таком слушать нельзя.
Сперва трудно: ствол разветвляется на два прямо на уровне его лба, и вскарабкаться на эту развилку ему удаётся через несколько минут пыхтения и саднящих ладоней. Затем проще: он шагает и шагает, и земля немного кружится внизу, и ветки царапают руки, но он всё выше и выше, и он видит весь двор до покосившегося забора, а за ним – соседский, с растрескавшимся корытом и чахлыми ростками на грядках, а за ним…
Ветка ломается.
– Ну что за наказание такое, – причитает мать, хлопоча над его плечом. – Мало того, что сами себя не берегут, так ещё и других за собой тянут! Ты чего их слушаешь? У-у, балда! А теперь вот ревёшь – а вот меньше на балбесов этих равняться надо было. Ну? У-у. Ну иди сюда, горе ты моё.
Она целует его, прижавшись сухими губами ко лбу, и он хочет оттолкнуть её, но у него так сильно болит рука, и он всё плачет и плачет, захлёбываясь слезами не от боли, но от её слов.
В тот момент он ненавидит её так сильно.
***
Ему одиннадцать, и он – чудной, гадкий мальчишка, сопливый ребёнок, неловкий и неуклюжий, малолетний стукач, который всегда ревёт, когда его обижают, но не даёт сдачи, а жалуется взрослым потом. Его не зовут играть и, смеясь, разбегаются, когда он всё же приходит. Он проводит дни, слоняясь без дела и воображая, как однажды подберётся сзади и толкнёт всех их в спины – так, что они упадут на их любимые игрушки, нет, на любимые вещички их матерей и отцов, и им будет очень больно, и ещё на них будут кричать долго-долго, и, может, накажут, и скажут что это они, они, они виноваты.
Девочку он встречает случайно: она стоит в камышах у заросшего ряской пруда, светловолосая и мягко нежная, кажущаяся не то сказкой, не то страшилкой, и глядит на него широкими глазами.
Он топчется на месте глупо, не зная, куда деть ноги. Вспоминает о дырках в рубашке, разошедшихся вокруг заплатки швах: сминает их ладошкой косолапо и поспешно.
– Привет, – выбалтывается как-то само и нелепо. Сейчас она рассмеётся, ну а как же, – сейчас она скажет ему проваливать.
– Привет, – отзывается девочка. Она не смеётся.
Он ждёт. Она не смеётся.
– Что ты здесь делаешь? – спрашивает он торопливо и жадно.
– Ловлю лягушек, – она отвечает. И не смеётся.
Отвечая, он давится слогами:
– О. Ого. Здорово.
Она медлит. Он ждёт: сейчас засмеётся точно.
– Хочешь со мной?
Слова срываются с его языка быстрее, чем он успевает подумать: стоит ей узнать его получше, она его возненавидит.
(Это окажется правдой.)
– Хочу!
(Домой он вернётся мокрый и облепленный тиной до нитки, без единой лягушки, но счастливый до одури. Таким это воспоминание в его памяти не останется: с годами, думая о том дне, он всё чаще будет терзаться вопросом – хотела ли она в самом деле позвать его с собой или ей просто стало неловко?)
***
Ему пятнадцать, и он не знает, что с ним будет, потому что знает, что он – тот никто, о чей ничейности знают все.
Он не годится для тяжёлой работы, всё такой же несуразный, костлявый и слабый, точно застрявший в семилетии (и старший его брат всё равно сильнее, чем он когда-либо будет). Он не умён – Од свидетель, он не умён (и средний его брат всё равно смекалистее, чем он когда-либо будет). И не умелец – его ничему не учили, но если бы и учили, не вышло бы из этого ничего путного (и мать его, у которой всё выходит так запросто, смотрит на него с сочувствием и раздражением: ты бы попробовал хоть, – как будто бы это так просто).
Всегда найдётся куда пристроить рабочие руки, он знает тоже. Знает и то, как это заканчивается: в бутылках и вони перегара, в неровной походке и полусвязных жалобах на жизнь, в хлопающей его по голове дрожащей руке.
– Чего ж ты н-непутёвый-то такой, а, – выжимает из себя отец, заглядывая ему в глаза. Его шатающаяся поза, его неуклюжие движения, его запах, его опухшее, красное, перекошенное лицо, его мямлящий голос и его слова – всё вызывает в нём омерзение и животный ужас. – Ничего, не бо-б-боись, при… пр… про… пристроим тебя куда-нить.
– И когда же ты за ум возьмёшься? – вздыхает мать, заправляя ему прядь за ухо растрескавшейся и морщинистой, со вздутыми венами, страшной рукой . – Горе ты моё, что мне с тобой делать? Ты как без нас с отцом жить будешь?
– Веди себя нормально, а? – говорит старший брат. – Невозможно уже, ну.
– Балбес, – щёлкает его по лбу средний брат.
– Да что они понимают вообще? – злится он потом и в отдалении от дома, там, где нет случайных ушей. Он пытается отломать ветку орешника: под его руками она гнётся, но не трескается, и он ограничивается тем, что пинает куст. – Им легко говорить, коне-е-ечно. Тоже мне! Я себя просил, что ли, рожать? Просил жить в трущобах этих? Это им только и надо, чтобы с крысами за корку хлеба подраться! А я? А обо мне кто-нибудь подумал? Да я бы, может, если бы родился где надо уже был бы…был бы!.. ого-го был бы, в общем. Если бы у меня на ушах не сидели все эти!.. Нет, и я ещё виноват, главное. Я! Ха.
– Мгм, – отвечает его подруга.
Он смотрит на линию горизонта: макушки деревьев тянутся тёмной стеной переплетения ветвей, и за ними не видно города.
Туда он мог бы сбежать – туда, а затем, может, в столицу, а оттуда – прочь из этой проклятой страны: он слышал истории о непокорных юношах и девушках, одной ночью уходящих из дома и не возвращающихся обратно. Говорят, их загрызли волки; говорят, они бросили семью ради своего счастья.
Никто бы там не знал его имени, никто бы не качал головой и не посмеивался при его виде, никто бы…
(Никому бы до него не было дела. Пропадёт он – никто и не заметит; а сможет ли он не пропасть?)
(Ответ он знает и здесь.)
***
Ему двадцать, и на опушке леса он принимает из рук девочки в ненастоящем и белом коробку. Его именем станет Регулус, и под ним, как под окровавленным знаменем, он принесёт смерть тем, кто знал его под другим. Он полюбит это имя: его отдалённость и холодность, его чуждость, его чистый звук, не окрашенный людской любовью и памятью. Регулусу всегда двадцать и многие годы; у Регулуса нет матери, отца, двух старших братьев, первой любви и первого горя; Регулус всегда совершенен и всегда – недосягаемый никто.
В месте и времени, когда истории подойдут к концу, и это будет значить немного.