Много раз доводилось слышать, что старики и моряки, мол, костями погоду чуют, и не раз при нём какой-нибудь пьянчуга жаловался дну кружки на хворобу — дескать, ветер проклятый, ломит, что хоть подковы гни. Осень подбиралась незаметно, так, яснила перед рассветом прозрачной, дрожащей дымкой да сыпала холодной росой, пока ещё в момент пропадавшей с задержавшейся жарой, но замок, как любой старик, безошибочно чувствовал скорые перемены и с порывами ветра начинал тихо и тоскливо покряхтывать деревом навесов, тоже почти что жалуясь.
Бреши зеленели осмелевшим плющом и торчавшим кое-где переступнем, разбросанные камни, почти затянутые буйно вскинувшейся после дождей травой, точно тыкали тщетностью усилий, выброшенных на ветер — так же корячился бы недодавленный муравей, чьё гнездо срыли играючи, походя, носком сапога.
Эскель тяжело выпрямился, начиная ощущать нудную тупую боль где-то в пояснице, и отряхнул исцарапанные ладони от впившейся в кожу каменной крошки с песком. Муравьи муравьями, но дня через два с внутренним двором разобраться можно было точно.
В жаре уходящего лета замок по-прежнему хранил сонную прохладу, нетронутую тишину, разгоняемую лишь трескотней огня по ночам. Связки спокойно хватало до утра, но, сунув перед рассветом в плюнувшее искрами пламя очередное полено, Эскель не в первый раз выудил из памяти знакомый наставительный тон: «Подготовку к зиме начинают, когда ещё до осени не дошло». Теперь начало жечь не только соскользнувшие неудачно пальцы.
Каэр Морхен впервые встретил его молчанием две недели назад.
Разбирая завалы, стаскивая дрова и хворост под навесы, он не гнал от себя мысль, что эта зимовка впервые будет для него одинокой. Не гнал мысль, что копошится впустую, потому что при всём желании не заделает толком один раскуроченную Дикой Охотой стену, наспех залатанную перед битвой. Мыслей было много, они кишели в голове, как гнус над заморенным жарой скотом, унимаясь только тогда, когда тело начинало ломить от усталости, но он не мешал им. Чаще всего всплывала одна и горела подолгу в опустевшем, будто хмельном разуме: а ведь старый ведьмак каждый год безропотно ждал осень и зиму один. Их ждал. Хотя бы кого-нибудь из троих.
Он эту мысль, жгучую, дрожащую замершей, затаившейся болью, не гнал.
Комнату Весемира Эскель решился тронуть в самый промозглый день, когда лило так, что весь внутренний двор хлюпал и булькал, как закипающий суп. Решился — и пожалел, торча подолгу перед каждой вещью, которая из обыденности превращалась в нарывающую занозу, токающую надрывно в глубине так, что впивайся и рви наживую откуда-то из груди. Блестели потёртости стула, лоснящиеся на гладком дереве — привык ставить локти, когда сидел. Заложен лист в открытой книге — проклятия и способы их снятия — ради Умы шерстил, пытался пойти в обход… А на следующей странице виднелась клякса — стоило перевернуть, чтоб убедиться, что там нацарапано ругательство и чья-то рогатая морда, подписанная: «Весемир». Почерк Ламберта с тех пор мало изменился, и Эскель, скривив угол рта, бережно опустил хранимую наставником подпорченную книгу на запылённый стол.
Он и сам не знал, почему вернулся сюда, в осиротевший Каэр Морхен, которому больше некого было ждать. Замок, лишившийся хранителя, не походил на престарелого отца, и так почившего с миром много лет назад, Ламберт был по-своему прав — для него это место умерло. Сам же он — идиот, наверное — оказался не в силах бросить старый каменный склеп, променять его на солнечный Туссент или далёкий Ковир.
Ковир отозвался внутри глухим ударом, убитым комаром, прихлопнутым образом, решительно загнанным обратно в память.
Эту мысль он гнал, и гнал от себя беспощадно.