Лань Сичэнь помнит первые годы после того, как умер Вэй Усянь — даже более хорошо, чем хотелось бы. Годы, в которые брат, казалось, умер тоже.
— Ванцзи, я принёс тебе еды, — говорил Лань Сичэнь каждое утро, входя в цзинши.
Лань Ванцзи оставался в постели — неспособный толком подняться на ноги, неспособный, наверное, и сидеть тоже, но всё равно держащийся с безупречно прямой спиной, не позволяя себе даже немного ссутулить израненные плечи. Он молча смотрел в одну точку и совершенно не реагировал на любые попытки Лань Сичэня заговорить с ним. Тот в конце концов оставлял поднос с едой на столе и вечером почти всегда забирал его нетронутым.
— Ванцзи, пришло время менять повязки, — мягко произносил Лань Сичэнь, раскладывая чистые бинты и лекарства.
Пальцы Лань Ванцзи чуть сильнее сжимали ткань нижних штанов, он закрывал глаза, и ресницы трепетали, а дыхание едва уловимо сбивалось. Но в остальном — Лань Сичэнь будто прикасался к кукле. Старые повязки насквозь пропитывались кровью, намокали и прилипали. Убирать их, несмотря на все старания, наверное, было невыносимо больно, как и наносить потом лекарства, однако лицо Лань Ванцзи оставалось каменным, а тело — неподвижным.
— Ванцзи, тебе не стоит ложиться сейчас на спину, раны так будут заживать намного дольше, — напоминал Лань Сичэнь, когда заканчивал перевязку и помогал брату надеть чистую нижнюю рубашку.
Чуть сжав губы, Лань Ванцзи упрямо укладывался на спину, и то, насколько это на самом деле было мучительно для него, выдавал только короткий отрывистый выдох, разрезавший тишину цзинши. Взгляд светлых глаз, остекленевший и затуманенный, был устремлён в потолок, а зрачки не двигались. Он хотел оставить раны вместо воспоминаний — понял потом Лань Сичэнь — и потому не давал им нормально затягиваться.
— Ванцзи… сегодня день его гибели, — осторожно заметил Лань Сичэнь всего единожды, не упоминая имени — оно было теперь под негласным запретом в ордене Гусу Лань. — Ты хотел бы сжечь немного ритуальных денег?
И снова молчание. Только на щеках — две блестящие полоски слёз, и пальцы с бледной, истончившейся кожей слабо комкают одежды. Лань Ванцзи едва ли произнёс за прошедший год больше пары десятков слов, и почти все они были обращены к маленькому а-Юаню.
Лань Ванцзи принёс его с горы Луаньцзан, куда отправился на чистой силе воли, несмотря на вновь открывшиеся раны и чудовищную боль, едва только до него дошли новости о гибели Старейшины Илина. Лань Сичэнь знал, что этот ребёнок — единственный выживший из клана Вэнь. Дитя, в присутствии которого в глазах брата вспыхивало немного жизни. Дитя, что удерживало Лань Ванцзи от того, чтобы он и сам ушёл следом за Вэй Усянем.
Лань Сичэнь каждый день чувствовал, что тоже готов заплакать от бессилия. Он не мог вытащить брата из этой чудовищной тоски. Хотя раны от дисциплинарного кнута (и ожог, который Лань Ванцзи оставил себе сам) понемногу затягивались, раны на его сердце сочились кровью и казались неисцелимыми. Но Лань Сичэню не позволялось ронять слёзы. И он улыбался. Как всегда.
От него ждали мягкой, тёплой, солнечной, под стать имени в быту, улыбки, так же как от Лань Ванцзи ждали бесстрастного, холодного выражения лица. И, даже когда к горлу подкатывал ком, Лань Сичэнь привычно приподнимал уголки губ, не обращая внимания на то, как подрагивают от напряжения мышцы. Он старался быть предельно правильным, перетягивая на себя внимание от Лань Ванцзи, на котором поставили пожизненное клеймо его выбора.
Дядя был доволен. Старейшины говорили, что Первый Нефрит теперь — единственная надежда ордена, потому что младший брат безнадёжно испорчен. И так продолжалось день за днём, бесконечной вереницей, в которой он потерялся и растворился.
А теперь сил улыбаться больше не осталось.
Лань Сичэнь прежде не понимал, почему брат более-менее оправился только спустя столь долгое время — кажется, прошло целых три года, прежде чем он понемногу снова начал жить. Лань Ванцзи так ни разу за тринадцать лет и не сжёг ритуальные деньги, повторяя упрямо, как заклинание, что «они для мёртвых». Но привычные белые клановые одеяния выглядели на нём траурными.
На самом деле, неискушённый человек, посмотрев на Лань Ванцзи после того, как тот вышел из уединения, мог бы решить, что всё точно так же, как и было. Те же безупречная выдержка, немногословность и безэмоциональность. Однако Лань Сичэнь чувствовал, видел, знал, что внутри брата жадно распахнула пасть пустота. Он старался поддерживать, как мог, старался быть рядом — насколько сам Лань Ванцзи, ещё больше замкнувшийся в себе, позволял ему это.
Но не понимал.
Лучше бы никогда понимать и не пришлось.
Потому что ныне Лань Сичэнь хочет это знание уничтожить, вырвать из головы, где оно укоренилось и проросло подобно сорняку. Его отношение к Цзинь Гуанъяо, разумеется, не было похоже на ту отчаянную привязанность, которую взлелеял в себе брат к Вэй Усяню. Но они были друзьями. Они могли доверять друг другу.
По крайней мере, так думал Лань Сичэнь.
Его мир пошёл трещинами в тот день, когда он впервые услышал от брата и Вэй Усяня об их подозрениях. Он не мог даже допустить в себе мысли о том, что они правы, что его а-Яо в самом деле… Но в храме Гуаньинь эти трещины расползлись плотной сетью, и выстроенные, как оказалось, стены неведения уже больше ничего не могли удержать. Они с грохотом рухнули, погребая под обломками Лань Сичэня.
Всё, что он знал, всё, во что верил, потускнело, стало эфемерным, призрачным, ненастоящим — тронешь, и рассыплется пылью и пеплом. Лань Сичэнь был слишком занят поддержанием требуемой от него правильности, слишком открыто и наивно смотрел на мир. И не замечал ничего дальше собственного носа. Не видел, что стоит на льду, и тот в какой-то момент лопнул, заставляя его упасть в обжигающую холодом воду и захлебнуться.
Должно быть, Лань Сичэнь до сих пор барахтается где-то в ней, не в силах ни выплыть к поверхности, ни утонуть окончательно. Это объяснило бы, почему так тяжело дышать.
Он своими руками приблизил смерть Не Минцзюэ. Если бы не хотел помирить их, если бы не показал «Омовение», а играл его сам, как прежде… Своими руками ранил Цзинь Гуанъяо, поверил чужим словам — как обычно, как раньше, допустив ту же самую ошибку. Он хотел умереть вместе с ним, когда понял, что наделал, он даже не сопротивлялся. Но его оттолкнули назад. Ему сохранили жизнь.
Наверное, не стоило.
В уединении Лань Сичэнь пребывает уже месяц. Он сам для себя его назначил — после того, как дважды хлестнул по собственной спине дисциплинарным кнутом. По одному удару за Не Минцзюэ и Цзинь Гуанъяо. За каждого, к чьей смерти он был причастен. За каждого, кого потерял из-за своей непробиваемой веры в людей и неспособности отличить правду от лжи.
Дни похожи один на другой, от рассвета и до заката. Лань Сичэнь зачем-то считает их, произнося мысленно очередную цифру каждый раз утром. Большую часть времени он проводит в медитации. Так получается меньше соприкасаться с реальностью, что обвивается вокруг него и душит, душит, душит…
Тело двигается, дышит, просыпается и засыпает само. В обязанности Лань Сичэня входит только заставлять его иногда говорить, царапая звуками горло. И проводить омовения, и облачаться хотя бы в три слоя одежд. Создавать видимость того, что он всё ещё существует. И с этим Лань Сичэнь справляется чуть лучше, чем брат в своё время. Хотя чаще кажется, что тень, которая неотступно скользит за ним по полу, и то более реальна, чем он сам.
К нему приходит только дядя: всем остальным Лань Сичэнь запретил. Он не обращает внимания на неодобрительный взгляд, каждый раз вскользь бросаемый на открытый лоб без ленты. Лань Сичэнь не чувствует себя достойным надевать её. Он сейчас не глава ордена, не Первый Нефрит, которым все гордились — лишь запутавшийся, потерявшийся, никчёмный в своей слабости человек, и никто не должен его таким видеть. Даже брат. Особенно брат.
Лань Ванцзи рядом с Вэй Усянем стал как цветок, наконец ощутивший живительную влагу после долгих лет засухи. Его глаза так сияют, так лучатся, что их свет почти можно ухватить и почувствовать на коже пульсирующим теплом. Но Лань Сичэнь не может этого сделать. Он вынужден сидеть над осколками всего, что когда-то считал собственным маленьким счастьем, до крови раня о них пальцы. Свет его обожжёт. Заставит снова вспыхнуть воспоминания, которые едва-едва начали подёргиваться туманной дымкой.
Они с братом поменялись местами. Насмешка судьбы, решившей, что теперь ему положено страдать. И Лань Сичэнь, утопающий в боли и задыхающийся в давящей пустоте, не желает видеть в глубине чужих глаз то, что в нём осталось лишь крошечными каплями, которые едва-едва можно нащупать. А эмоции дяди привычны. В нём даже нет жалости, только бесконечное разочарование, с которым Лань Сичэнь уже смирился. Поэтому дяде — можно. Лань Ванцзи, которого обволакивает слепящее счастье — нельзя.
Сегодня дядя, как обычно, приходит с утра. Приносит еду, на которую Лань Сичэнь даже не смотрит. Может быть, ему удастся потом заставить себя съесть немного риса, но он всё равно не чувствует голода. Он вообще ничего не чувствует и мимолётно удивляется, когда дядя, плотнее запахнув верхние одежды, разжигает одну из жаровен. Сейчас… ноябрь? Наверное, в ханьши, продуваемой всеми ветрами, должно быть холодно.
Но Лань Сичэнь ловит себя на мысли, что прохлада не касается кожи даже тогда, когда он привычно раздевается, чтобы дядя мог осмотреть и обработать раны от кнута на спине. Может быть, тело Лань Сичэня в самом деле обратилось в нефрит, с которым его всегда сравнивали? Тогда можно было бы разбить, сломать себя так же, как он сломал Лебин перед тем, как уйти в уединение. Это будет очень трудно... но возможно.
Они о чём-то говорят после того, как Лань Сичэнь снова одевается. Как обычно во время своих визитов, дядя зачем-то вынуждает его слушать и даже отвечать — хотя по большей части Лань Сичэнь делает это машинально, не вникая в суть. Дядя хмурится и поджимает губы, видимо, недовольный его ответами, но тон остаётся ровным.
Не успевает сгореть и пара палочек благовоний, когда дядя поднимается на ноги и собирается уходить. Лань Сичэнь провожает его и склоняется на прощание в тщательно выверенном поклоне. Время общения с дядей — просто то, что нужно пережить. Просто то, что повторяется каждый день в одно и то же время, прежде чем Лань Сичэнь снова останется один в тишине ханьши. Просто необходимость, не приносящая облегчения. Впрочем, как и её отсутствие.
— Сичэнь, — говорит вдруг дядя уже у самого порога. — Ванцзи спрашивал о твоём состоянии. Ты так и не собираешься позволять ему навещать тебя?
Лань Сичэнь вздрагивает, наверное, впервые за весь разговор восприняв обращённые к нему слова. Выпрямляется, растерянно моргнув, и мысли, неповоротливые, слишком тяжёлые и вязкие, заполняют пустой разум. Лань Сичэнь путается в них, не в силах отделить одну от другой.
Он не позволяет? Да, в самом деле. Но почему? Потому что?..
На него резко накатывает тошнота, накрывает с головой мутной тяжёлой волной. Вместе с отвращением, липким, горячим, как чужая стягивающая кожу кровь. И осознанием — почему-то только сейчас — острым, безжалостным, подобным клинку, с безукоризненной точностью проходящему между рёбер и вонзающемуся в сердце. Лань Сичэнь и правда запрещал брату приходить, потому что не хотел видеть его счастливым?
Он что-то отвечает дяде — но не помнит, что именно. Створки двери смыкаются с тихим хлопком, отсекая солнечный свет, на мгновение прочертивший на полу яркую полосу. Ноги не держат, тело предаёт его, не слушается, не подчиняется, отказываясь и впредь создавать иллюзию устойчивости. Лань Сичэнь медленно опускается на колени, протягивает руку, касается гладких досок — и тут же отдёргивается, почти физически почувствовав остаточное, опаляющее пальцы тепло.
Мерзкий.
Грязный.
Испорченный.
В горле стоит ком, и, кажется, должно вывернуть наизнанку, но Лань Сичэня только скручивает в бесполезных позывах — желудок пуст со вчерашнего… или позавчерашнего дня. Сознание пульсирует, рвётся на части, невыносимо, словно кто-то вколачивает в виски по толстому раскалённому гвоздю, и Лань Сичэню хочется выцарапать из собственной головы все мысли, которые он посмел в неё впустить. Как он позволил себе думать подобное?
Он больше не может быть Ланем. Позавидовав чужой радости, посчитав, что её не должно быть, ибо сам он затерялся в отравляющей горечи — не может. Разве не подпускал его к себе брат в дни, когда было намного тяжелее? Разве прятался от полного сочувствия взгляда, разве считал унизительным? И разве недостоин он, переживший столько боли, наконец жить без неё?
Вина Лань Сичэня принадлежит только ему. Последствия всех совершённых поступков возложены только на него. Он не имеет никакого права считать чужие чувства недопустимыми.
Усилием воли удаётся заставить ноги снова слушаться. Лань Сичэнь, шатаясь, встаёт, с трудом ловит равновесие в мире, который вдруг превратился в непрерывно раскачивающийся маятник. Подходит к подставке, в которой покоится Шоюэ. Ведёт пальцами по обманчиво белоснежным ножнам — на самом деле они навеки осквернены так же, как он сам, и ничто никогда не сможет их отмыть.
Лань Сичэнь медленно вынимает клинок. Он долго смотрит на слегка поблёскивающее лезвие — и на нём багряным проступает кровь. Её становится всё больше, больше, больше, она стекает на пол, собирается у мысков сапог, омывая подол одежд, пачкает пальцы и рукава. Лань Сичэнь смотрит, как заворожённый, не в силах оторвать взгляд. В горле застревает беззвучный крик.
Пытаясь игнорировать окруживший его тяжёлый металлический запах, Лань Сичэнь крепче сжимает на рукояти дрожащие пальцы и замахивается мечом. Тело дано от родителей. Он уже навредил своему телу. Следы от кнута фантомно ноют, хотя — странно — он давно не чувствовал боли. Но их мало, слишком мало, несопоставимо с позором, которым он окутал себя.
Оборвать связь.
Оборвать…
— Брат!
Стук. Едва слышный звон и звук шагов, стремительная белая тень, метнувшаяся к нему. Перед глазами плывёт. Лань Сичэнь не сразу понимает, что движение закончить не получается. Кто-то крепко обхватил его запястье — чужие пальцы тёплые на холодной коже, и это ощущается почти ожогом. Он пытается вырвать руку, но ничего не выходит.
— Брат?
Лань Сичэнь застывает и растерянно моргает, проясняя взор. Реальность подступает слишком медленно, крадётся кошкой, не решающейся на прыжок, и осознать её удаётся не сразу. Напротив него стоит Лань Ванцзи, напряжённый, перепуганный, в широко распахнутых глазах плещется тёмными волнами тревога. А у самого Лань Сичэня в руке, той самой, которую брат удерживает в незавершённом замахе… зажат Шоюэ.
И его лезвие абсолютно чистое.
Лань Сичэнь вздрагивает, и клинок, выскользнув из внезапно ослабевших пальцев, со звоном падает на пол. Кожу невыносимо жжёт, словно он прикоснулся прямиком к пылающим углям. Тело опять отказывается повиноваться, делается тяжёлым — веса так много, что, кажется, он способен попросту раздавить, и держать его нечему. Брат помогает медленно опуститься на пол и сам садится напротив, всё ещё держа за руку.
— Ванцзи, — хрипло выдыхает Лань Сичэнь. — Что ты здесь делаешь?
— Дядя сказал, я могу прийти, — тихо отвечает брат.
— Я… — Лань Сичэнь запинается, вдруг вспоминая: вот что он сказал, когда дядя уходил. — Я не ранил тебя?
Лань Ванцзи отрицательно качает головой. Вопрос, в самом деле, был глупым: на белоснежных одеждах брата и его бледной коже ни порезов, ни капель крови. Он наконец осторожно размыкает пальцы — там, где они соприкасались с запястьем, горит так, что хочется опустить руку в ледяную воду. Лань Сичэнь насильно выпрямляет спину. Лань Ванцзи перед ним привычно аккуратен и собран, но ладони его, лежащие на коленях, слегка дрожат.
— Почему? — едва слышно спрашивает он, и Лань Сичэнь понимает, что более точного и исчерпывающего вопроса, сочетающегося в себе все нужные, он задать не мог.
Почему ты не пускал меня к себе целый месяц?
Почему позволил прийти сегодня?
Почему взял в руки меч?
— Ванцзи, — говорит Лань Сичэнь, решив ответить сначала на наиболее безобидный из них, — я не хотел причинять себе вред, если ты подумал об этом. Я собирался отрезать волосы.
Глаза Лань Ванцзи слегка округляются в немом шоке. У Лань Сичэня кружится голова, и всё ещё чудится запах крови, пропитывающий без остатка воздух в ханьши и прилипающий к коже. Он старается игнорировать. Не обращать внимания на предательство собственного тела. Говорить с братом ещё тяжелее, чем с дядей, потому что нужно осознавать свои слова, а мысли в голове кажутся рыбами, застывшими во льду.
— Я недостоин быть частью ордена, Ванцзи, — тихо продолжает Лань Сичэнь. — Хочешь знать, почему я запрещал тебе приходить?
Молчание брата он воспринимает как согласие. Опускает взгляд, глубоко вдыхает, как перед прыжком в воду, и произносит, ни давая себе ни мгновения на то, чтобы задержаться и передумать:
— Ты пережил столько боли из-за молодого господина Вэя, но теперь наконец счастлив. И я подумал, что не смогу видеть радость в твоих глазах — ибо почему, за что жизнь распорядилась так, что тебе хорошо, а я в одночасье потерял так много из того, что имел, и собственными руками уничтожил то, что было мне дорого?
Лань Сичэнь останавливается, задыхаясь от слов, что рвут горло, и не может поднять голову, чтобы посмотреть на Лань Ванцзи. Ему просто страшно смотреть. Он чувствует себя настолько грязным, что один только его взгляд способен испачкать брата. Оставить нестираемые следы на белом ханьфу, которое больше не выглядит как траурное.
— Я был эгоистичен, считая, что другие не могут быть счастливы, когда я не чувствую того же. Я наверняка заставил тебя волноваться и причинил боль — потому что не мог смириться, что она исчезла из твоей жизни и пришла в мою. И когда я осознал это… мне стало тошно от себя самого. — Лань Сичэнь судорожно хватает ртом воздух. — Тот, в ком течёт кровь клана Лань, не должен так думать. Никогда.
Он протягивает мелко дрожащую руку к мечу, лежащему на полу, и смыкает пальцы на рукояти. Теперь не жжёт — или просто Лань Сичэнь больше не чувствует. А потом он передаёт оружие брату. Для этого приходится всё же поднять на него взор, но Лань Ванцзи сидит, склонив голову. Видно лишь, как трепещут длинные ресницы, отбрасывая смутные изрезанные тени на скулы. И так легче. Так проще.
— Ванцзи, — тихо говорит Лань Сичэнь, — отрежь мне волосы сам. Разорви связь с орденом и нашими предками. Считай это моим последним приказом в качестве главы.
Странно говорить подобное, когда у него на лбу даже нет ленты, но, если брат исполнит просьбу, она больше никогда и не понадобится. Лань Ванцзи резко вскидывает взгляд, и Лань Сичэнь впервые за много лет не может его прочитать — эмоции будто затянуло в бесконечный льдистый водоворот. Он был бы готов увидеть гнев. Отвращение. Что угодно. Но глаза брата похожи на два омута, в которых всё и одновременно ничего.
— Тогда Ванцзи ослушается приказа, — спокойно произносит Лань Ванцзи, медленно моргает и добавляет: — Брат может назначить наказание.
На бесконечно долгое мгновение Лань Сичэнь теряет дар речи. И медленно опускает меч. Казалось бы, внутри него ломаться больше нечему, но он всё равно ощущает, как вдоль швов кое-как склеенной души ползут мелкие, почти незаметные трещинки.
— Ванцзи, — выдавливает Лань Сичэнь, и голос едва не срывается, — почему? Разве ты считаешь меня достойным? После всего, что я тебе сказал?
Брат смотрит твёрдо, и в глазах его — упрямая решимость. Такая же, с какой он защищал Вэй Усяня, когда все отворачивались от него, принимал тридцать три удара кнутом и ждал тринадцать лет. Такая же, с какой ложился на израненную спину, игнорируя боль, и отправлялся на Луаньцзан, едва способный стоять на ногах. Эта решимость означает, что он сделал выбор, и ничто не заставит его отступить или хотя бы усомниться в собственной правоте.
— Если недостоин брат — кто достоин?
Лань Ванцзи никогда не врёт. Невозможно найти человека, чьи слова были бы более прозрачны и чисты. Они — как вода в источниках, могут обжечь льдистым холодом, а могут исцелить. Лань Сичэнь безумно хочет поверить. Настолько, что в груди на мгновение вспыхивает забытая, едва-едва теплящаяся на самом дне надежда.
И, больно опалив, тут же гаснет.
Он не верит.