Еще днем, несколько часов назад, ярость его вела. Простая, как жажда: кровь за кровь. А теперь вдруг отодвинулось все, улеглось, успокоилось даже и… вызрело. В ненависть вызрело, холодную и расчетливую ненависть. Без злобы уже.
Б. Л. Васильев, «А зори здесь тихие...»
В ту ночь он мало в чём преуспел, как и в следующую. Работа предстояла кропотливая, но теперь цель, прежде неуловимая, обрела чёткий образ. Теперь больше не нужно искать черную кошку в тёмной комнате, теперь он знал, какие шаги необходимо предпринять, мог просчитать, каких затрат потребует каждый этап, и приступил к делу терпеливо и методично. Запас времени, которым он располагал, был не так-то уж велик, и распорядиться им следовало разумно: помимо того, что обнаружить волчье логво и пробить брешь в защите, ещё следовало разработать ногу и натаскать собаку. Всем составляющим плана он старался уделять достаточно времени, не допуская, чтобы одна часть оказалась бы выполнена раньше остальных. Всё должно завершиться вовремя.
Последний отрезок пути ознаменовался для Руфуса Скримджера чередой счастливых совпадений. Это было для него в новинку: судьба не баловала его непреходящим везением, он привык, что, вопреки всем законам вероятности, если перед ним поставят девять стаканов с подслащенной водой и один с солёной, ему достанется тот единственный, а потому всегда готовился к худшему исходу, поскольку таковой был наиболее реалистичен. Теперь же Фортуна будто в насмешку принялась приседать перед ним в реверансах, как если бы он разом выпил котёл зелья удачи. Несмотря на его собственные убеждения, на сей раз это нисколько не настораживало. Складывалась твёрдая уверенность, что именно так теперь и должно быть — учитывая, к чему всё идёт.
Везло даже в мелочах: например, в больнице ему оказали некоторую помощь. Там, на заднем дворе, у него всё-таки подогнулась проклятая нога, и он сполз по стене на грязный снег. Сразу же им умылся, за щёку сунул льда, но это не избавило от привкуса крови, гула в висках и кругов перед глазами. Руки позорно тряслись, а в паре шагов валялась переломленная палочка. Он знал, что нельзя позволить себе остаться на снегу, иначе завалится набок и уже вряд ли встанет. Без трости это оказалось непросто, но он сумел преодолеть приступ слабости. Был риск, что, как только он доберётся до приёмной, его снова скрутят и свернут голову, но и тут свезло: Аластор и вправду убрался восвояси. Судя по встревоженным лицам целителей и пациентов, весть, что в палатах тяжёлобольных случилось неладное, разнеслась быстро, но подробностей никто не знал — вновь удача. Иначе не провели бы его в ближайший кабинет, не промыли бы разбитый рот, не дали бы зелье, чтоб унять дрожь в руках. В голове прояснилось, и стало очевидно, что на него смотрят с опаской не потому что знают о произошедшем, но потому что думают, будто там была диверсия, и он — из тех, кто сделал хоть что-то, чтобы её предотвратить, и заплатил за это своей кровью. Как он узнал позже, свидетелей того, что произошло на самом деле, заставили принести Непреложный обет о неразглашении, пригрозив много чем, вплоть до потери работы и стирания памяти. Разумеется, Краучу было выгодно случившееся, но он не хотел, чтобы некрасивая правда всплыла — тем более в преддверии выборов.
Этот очевидный вывод подтвердил филин, который дожидался на квартире с видом явного недовольства, что адресант явился, хромая и чертыхаясь, аж после полудня. Для задержки было основание: в больнице он решил не жаловаться на ногу, лишь бы не дать повода сплетням, а перемещаться без палочки он не рискнул, вот и пришлось тащиться пару районов в почти непристойном виде со скоростью полудохлой клячи — на потеху встречным простецам.
Придя домой, он первым делом осмотрел ногу. От того, вернёт ли он себе форму, зависело слишком многое, и его подкосило морально, что достало одного мощного выброса магии и выстрела под рёбра, чтобы вновь унизить его до состояния беспомощного калеки. Правда, легилименция, в отличие от окклюменции, никогда не была его коньком, и он признавал, что сработал топорно — это-то и выпило почти все силы. Да и «Импедимента», с которой третьекурсники начинают свою карьеру в Дуэльном клубе, в руках Аластора была сравнима с ударом кувалды, после такого мало кто мог вообще подняться... Что же, его будущие противники едва ли привыкли действовать мягче.
Итак, после не самого компетентного, но безжалостного осмотра следовало признать: в ноге, под обманчиво-белой, неестественно-гладкой наращённой кожей всё ещё гнездилась слабость. Что-то всё-таки там гнило и вязало жилы. Тряслась, проклятая, видимо, от перенапряжения, и это плохо, потому что, не ощутив никаких предвестников, он был совсем не готов к такому подвоху. Боль служила сигналом для осторожности, а теперь… лотерея полнейшая. Но он хотя бы не чувствовал больше грызущей рези в бедре, из-за которой оставалось только об ампутации и мечтать. Что же, у него есть немного времени, чтобы разобраться, как с этим сладить.
Филин, что недовольно щёлкал клювом и скрёб когтями стол, пока на него не соизволили обратить внимание, принёс плотный конверт, где нашлась записка и неприметная книжечка в чёрном переплёте, которая умещалась в ладонь.
«Мистер Скримджер,
Невзирая на очевидные издержки, ваша инициатива получает моё одобрение. Официально восстановить вас в полномочиях пока что не представляется возможным, однако можете рассчитывать на посильную поддержку. Для этого держите меня в курсе ваших дальнейших шагов. Я гарантирую, что подробности сегодняшнего инцидента не выйдут за пределы узкого круга лиц, если вы в свою очередь берётесь согласовывать свои действия со мной лично. В ответе сообщите всё, что удалось установить о личностях похитителей.
К.
P. S. Преступники должны предстать пред судом.
P. P. S. В случае успеха в вашем предприятии можете рассчитывать на полное освобождение от всех обвинений, повышение в должности и правительственную награду».
Первым порывом было швырнуть всё это в огонь, да чтоб горело поярче. Он не наёмник, чтобы с ним заключали сделки! Впрочем, не нужно было читать между строк, чтобы понять: Бартемиус Крауч не заключает сделки, он диктует условия. Прямолинейная попытка напомнить, кто кому чем обязан. Первый заместитель Министра возомнил, будто обрёл должника. В глазах человека, который всегда стремился к престижу и власти, дорожил богатством и связями, гордился семьёй и собственными заслугами, нет ничего более немыслимого и страшного, чем потерять разом всё, оказаться вне закона, быть выброшенным за пределы общества, в котором так усердно прокладывал дорогу к вершине. Потому-то ставка Бартемиуса Крауча на то, что все эти гарантии доброго имени, восстановления в должности и орденов с медалями подвяжут Руфуса Скримджера на поводок, оказалась попросту смехотворна. И Руфус Скримджер посмеялся над Бартемиусом Краучем. Тот совершил слишком явный промах, видно, опьянённый властью над другим человеком, человеком, который оказался опасен, который перешёл черту... и Крауч воображал, что может посадить льва на цепь и удерживать её, играючи! В своём стремлении к успеху отдал приказ в лоб: «Сообщите всё, что удалось установить о личностях похитителей», тем самым напомнив, в чём у Руфуса Скримджера неоспоримый козырь. Пока он остаётся единственным человеком, который знает преступников в лицо, Крауч не уберёт его из игры. Попытается надавить — да сколько угодно. Крауч всегда плохо разбирался в людях, не считая это недостатком политика, предпочитал всех без разбора ломать через колено, чтоб уж наверняка. Но всё же Крауч — не Грюм, чтобы рубить с плеча. Если промолчать — сам догадается, какие тут могут быть договорённости.
А средство связи Скримджер выбрасывать не стал. Он всё же не самонадеянный дурак, чтобы сжечь разом все мосты. Он хорошо знал свои возможности, изрядно оскудевшие после ранения, он хорошо понимал, что миссия может считаться самоубийственной при разных масштабах людских потерь. Нет причин кидать в кипящий котёл очередной отряд новобранцев. Он сам должен нащупать дно. В основе своей их с Краучем методы и цели оказались схожи, различались нюансы и предполагаемый финал. Вмешательство Крауча, как бы оскорбительно ни было, а всё же удача несомненная.
Однако самым крупным, попросту дьявольским везением было вот что. Когда Скримджер раздумывал, как изъять из подсознания жертв образы палачей, единственным слабым местом, гигантским риском, который мог бы считаться неоправданным, была вероятность, что похитители не снимали своих масок, пытая заложников. Тогда всё было бы зря. Однако он сделал ставку на психологию преступников — и не прогадал. Не зря же десять лет пили друг у друга кровь, уже изучили друг друга вдоль и поперёк. Вседозволенность и безнаказанность лежат в основе идеологии этих сектантов, поэтому, оказываясь наедине с жертвами, они не видели причин скрывать своих лиц. Всякий аноним стремится быть в конце концов узнанным. Эти твари, скрывая лица масками лишь перед служителями закона, чтобы не подмочить своей репутации в обществе, получали удовольствие от шока и паники жертв, когда те узнавали в своих мучителях бывших однокашников, вчерашних коллег, сына маминой подруги… Поскольку убить свидетелей они всегда успевали, то уже привыкли расслабляться, да и пытать, насиловать и скалиться удобнее без колпака на голове. Так и оказалось. Террористы хорошо знали своё дело и понимали, что вернуть Фрэнка и Алису к жизни едва ли возможно. К тому же, оставляя их почти бездыханными, но тёплыми к прибытию сослуживцев, память им и вправду стёрли. Вероятно, они рассчитывали, что если Фрэнк и Алиса вопреки всем прогнозам всё же пойдут на поправку, они сумеют добить их к следующему утру прямо в больнице — как выяснилось, провернули бы они это легче лёгкого, свой человек у них был. Ну а столь рискованный шаг, как магическое вторжение в подсознание посредством насильственной стимуляции выхода из комы… Быть может, этого они и не предполагали. Не сам способ превзошёл их ожидания, но то, что на это пойдёт кто-то из тех, кто до сих пор проигрывает им в схватке, потому что мнит недостойным использовать Непростительные заклятия. Выходит, они, привыкшие пытать и убивать, сами не знали, как далеко может загнать человека боль, каким бичом может драть спину гнев.
Теперь, когда удалось установить личности похитителей, Скримджер чувствовал, будто разом перемахнул через глубокий овраг, в котором иначе увяз бы надолго, а то и насовсем. За минувшую неделю он всё же сумел сузить предполагаемые места, где окопались преступники, до десятка. Теперь, когда он знал их поимённо, полдюжины вариантов сразу отпало — опять, не удача ли, что похитителями оказались личности примечательные, на которых в архивах досье пухнут как на дрожжах? Лестрейнджи были выродившимися, но всё ещё крайне влиятельными представителями старой знати, они стояли у истоков секты Пожирателей смерти, входили в самый узкий круг приближённых к главарю. Их откровенно боялись даже свои.
Беллатриса Лестрейндж, в девичестве Блэк, служила лучшим доказательством, что самые ярые фанатики получаются из женщин. Она была единственной террористкой, которая не скрывала своего лица во время терактов и нападений. По слухам, на сектантских оргиях она, несмотря на статус замужней дамы, валялась, как собака, в ногах самого главаря и почитала это за великую честь. В досье значилось, что ей всего тридцать лет, и Скримджер как-то пытался восстановить в памяти церемонию Распределения, когда старшая из сестёр Блэк поступила на Слизерин, а сам он был на седьмом курсе. Кажется, она села на табурет, как на трон, и Шляпа легла на её высокомерно вскинутую голову, увитую смоляными кудрями, как корона. Скримджер смог вспомнить это, поскольку его однокурсник тогда отметил, что Беллатриса Блэк — выгоднейшая партия, однако «попробуй-ка подступись»: свататься к Блэкам всё равно что претендовать на руку принцессы, и Беллатриса цену себе всегда знала. Что-то противоестественное было в том, как в одиннадцатилетней девочке уже проявлялась вызывающая, манкая, ошеломляющая красота взрослой женщины, но стезёй светской кокетки пошла младшая из сестёр, Нарцисса, в замужестве леди Малфой. В чёрных навыкате глазах Беллатрисы уже тогда вспыхивали огнём безумия белки. Замуж выдали её рано, как и подобает девушке высшего круга, но за тринадцать лет брак остался бездетным. Не прошло много времени между тем, как Беллатриса, подобно Царице Ночи, затемняла точёную, ледяную красоту младшей сестры на званых вечерах, и тем, как её визгливый хохот стал разноситься по подвалам и лесным опушкам, куда она уволакивала своих жертв, чтоб пытать их до восхода солнца. Немногочисленные выжившие после столкновения с ней сходились в показаниях, что всем её преступлениям присущ извращённый садизм; о том же говорил магсудмедэксперт после обследования тел. Притом, убивала Беллатриса только в прямом бою; что касалось жертв её пыток, то она никогда не наносила решающего удара — это не входило в круг её интересов. Добивать жертв она поручала своим верным псам (очевидно, но за десять лет всё ещё бездоказательно), мужу и деверю.
Муж её, Родольфус Лестрейндж, который явно не удовлетворял аппетиты супруги как мужчина, с виду был апатичен до вялости, в обществе держался со скукой человека, который может купить полмира, просто положив руку в карман. Однако следствие уже давно приписывало именно Родольфусу кровавый след из расчленённых тел, тянущийся с места одного ужасного преступления на другое. Прямых доказательств не было, но в кратких схватках с сотрудниками правоохранительных органов, которыми порой развлекали себя сектанты, выходя из тени, особенно свирепствовал один рослый, тучный террорист, с чьей палочки срывались беспощадные рубящие удары топора — за это в деле он значился как «Мясник».
Младший брат Родольфуса, Рабастан, в свете — известный ловелас и игрок, худощавый невротик, был замешан в паре скандалов, связанных с несовершеннолетними, и каждое происшествие было едва прикрыто огромными суммами и недвусмысленными препятствиями следствию, которые могут сотворить только выгодные связи. Потому, когда магсудмедэксперты, осматривая тела жертв, начали подтверждать случаи надругательств, сомнений в личности преступника почти не оставалось — как и не обнаруживалось улик, чтобы назвать имя насильника во всеуслышание. Среди террористов нашлось немало подражателей, но этот, зачинатель, имел узнаваемый почерк, что позволяло сразу же установить, где орудовал именно он: своих жертв он придушивал шёлковым платком.
Беллатрису, разумеется, давно объявили в розыск, и ни родительская семья, Блэки, ни ходатайство мужа, Лестрейнджа, ни даже тот факт, что и Блэки, и Лестрейнджи были в родстве с Краучами, не смогли оградить её от преследования по закону. Она сочла это за комплимент и отбросила последнюю скрытность в своих безумствах. Пару раз и в особняк Лестрейнджей, и в дом Блэков пребывал мракоборческий рейд с ордером на арест, но она успевала скрыться, а после оставляла «сердечный привет» своим преследователям на месте очередного преступления в виде жертвы своих безумств с выколотыми глазами. Говорили, она скрывается в логове, которое облюбовал главарь секты; местонахождение убежища так и не удалось раскрыть, к тому же, наверняка, их было несколько. Рабастана же и Родольфуса невозможно было привлечь к ответственности из-за недостатка улик. Беллатриса, верно, презирала осторожность родственников, но братья, видно, не могли отказать себе в удовольствии появляться на всех светских мероприятиях и скалиться бесстыдно, слушая о своих злодеяниях в третьих лицах. Всем было ясно, какие тяжкие преступления — их рук дело, но, несмотря на очевидные патологии, они были умны, предусмотрительны и чертовски хитры, даже в кровавом дурмане тщательно чистили следы, стирали память жертвам или вовсе убивали. В их преступлениях прослеживались замашки маньяков: тел они не прятали и оставляли всё так, чтобы криминалисты могли во всех деталях восстановить картину — для своей страшной славы.
Потому на планёрках в штабе не раз говорилось, что единственный шанс покончить с этими ублюдками — это повязать их в бою, а лучше уж сразу пристрелить. Но в редких стычках, которые проходили почти на равных между мракоборцами и террористами, Лестрейнджи, все трое, показывали себя неистовыми бойцами. Немало мракоборцев полегло от их рук: темнейшая магия, которой они владели, валила наземь и живьём сдирала кожу; они не были дуэлянтами, они были палачами. Скорее всего, именно заклятие Родольфуса отрубило Грюму ногу, а Скримджер помнил, как визжала Беллатриса, когда натравливала Адское пламя на дома спящих мирным сном поселян после расправы над семьёй Боунсов. Помнил её и во время теракта в Альберт-холле. А теперь помнил её, склонившуюся над Алисой Лонгботтом после того, как в сторону отошёл Рабастан, помнил до боли в зубах.
Помимо Лестрейнджей в похищении и пытках участвовали ещё двое. Здесь дела обстояли сложнее.
Мальчишка. Смазливый, белобрысый, из тех, которых женщины хотят ласкать, как щенят. Сколько таких вчерашних выпускников они брали на рейдах, скольких террористы использовали как пушечное мясо, потому что много было таких, клюнувших на обещания вседозволенности, власти, богатства, признания… Но обнаруживалось ли в понятии «мальчишка» хоть что-то смягчающее, вопиющее: «Они же дети»?.. Трижды нет. Эти «дети» целенаправленно замучили и уничтожили беззащитных и невинных, чтобы заслужить место в стае. Эти «дети» уже насиловали, уже пытали, уже убивали, и не найдётся на свете для них смягчающего обстоятельства. А то, что недавно провернул Дамблдор, вытащив из зала суда того сосунка, Снейпа, когда заявил, что якобы этот гадёныш был его агентом в стане врага… На взгляд Скримджера, заступничество Дамблдора имело банальное объяснение: Снейп оказался феноменально талантлив в искусстве зелий, а кто откажется иметь под рукой по гроб жизни обязанного тебе великолепного зельевара? Долгие годы для Дамблдора таковым был Слизнорт, но старый змей заигрался, пришлось всё-таки выйти в тираж. А история со Снейпом ещё раз доказывает лицемерие старика. Будто мало того, что один раз этот «мальчишка» точно убил, чтобы получить клеймо, которое даже Дамблдор не в силах смыть с его предплечья, но а сколько людей отравлено его ядами, сколько диверсий и предательств произошло, потому что его Оборотное зелье безупречно, сколько сведений выпытано у заложников, потому что он варил не только Сыворотку правды, но и отраву, одна капля которой доставляет мучения, сравнимые с часом под «Круциатусом»?.. И нет необходимости вызнавать, что же толкает таких вот «мальчишек» на кривую дорожку. Они виновны — вот и весь разговор. Но, позвольте, вы скажете, одно дело — варить отраву, другое — вливать её заложникам в рот!.. Так как же тот, четвёртый, смазливый, белобрысый, дамы и господа присяжные заседатели, вы скажете, быть может, он был потрясён, растерян, когда понял, во что втянут? Быть может, его принуждали? Быть может, он попытался вмешаться, заступиться хотя бы за женщину, этот мальчик из хорошей семьи с холёными лапками? Быть может, хотя бы отвёл взгляд, когда с неё срывали одежду, а потом срезали кожу? Нет. Он смотрел. Смотрел и глотал слюну, а потом с юношеским запалом делал то, чему учили, и сам проявил изобретательность, чтобы впечатлить учителей. Чтобы ощутить вседозволенность.
Пятой из похитителей оказалась рыжеволосая целительница, Глэдис Маунтбеттен. Та, которая полтора года назад помогала Алисе разрешиться сыном, которая столько лет перевязывала раны мракоборцам… и Пожирателям, как оказалось. Когда в обществе начался раскол, целители оказались в двусмысленном положении. Нашлись те, кто объявил, дескать, первейший долг врача — оказывать помощь страждущему, не разбираясь, прав он или виноват. Больница святого Мунго, некогда возникшая на базе монашеского ордена целителей, как и Хогвартс обладала автономией и давала приют любому болящему на усмотрение руководства. Нынешнее руководство предпочло объявить территорию больницы свободной от политики и провозгласило высшей ценностью здоровье пациентов. Крауч смог добиться того, чтобы мракоборцы дежурили у палат подстреленных террористов, но приковать тех цепями к капельнице до момента, как лечащий целитель сочтёт пациента выздоровевшим, они не имели права. Конечно, террористы предпочитали по возможности забирать с собой своих раненых (в том, что в их шайке есть свои целители, сомневаться не приходилось), но часто бывало, что попавших под арест соратников они добивали прямо на больничных койках, лишь бы не позволить следователям взяться за дело. Недолго было догадаться, что среди целителей есть сочувствующие экстремистам. Но куда было продвинуться дальше подозрений? Законодательная база, которую принялся ворошить Крауч, допускала широчайший плюрализм, и до того, чтобы по праву арестовать человека за сочувствие террористам, понадобилось несколько лет жестоких политических схваток с Визенгамотом, магическим парламентом, поскольку поначалу больше половины старейшин благосклонно относились к программе экстремистов. Развернувшийся террор кого-то отрезвил, а кого-то запугал до того, что баланс сил почти что не изменился.
Стоило ли теперь дорываться до сути, почему эта целительница пошла на предательство друзей, чьих ребёнка принимала в родах и нянчила на коленях в ночь, когда план об их захвате был уже готов к исполнению? Быть может, журналисты сочли бы эту историю жареной, но Руфус Скримджер давно усвоил, что предателями и оказываются чаще всего родные или друзья, поскольку лучше всего осведомлены, а для такого тщательно продуманного похищения нужна была информация из первых рук. Чем занималась Глэдис Маунтбеттен, пока мужа и жену, давших ей приют в ночь Рождества, пытали на её глазах? С профессионализмом следила, чтобы степень боли не оказалась фатальной, поскольку в планы похитителей не входило убийство, а также компетентно определяла, какие выкрики по громкости и протяжённости являются показателем, что до признания осталась ещё пара содранных ногтей.
Халат целителя испокон веков внушает уважение и обеляет человека, который в него облачён. Самообладание не подвело Глэдис, когда она законопослушно одной из первых явилась на допрос и ответила на все вопросы следователя — копия протокола лежала у Скримджера на столе, и он перечитывал его не раз, пытаясь найти хоть какую-то неувязку. Алиби в ночь нападения было ей обеспечено благодаря подельнику, который вместо неё вышел на дежурство в больницу под Оборотным зельем — никто не почесался проверять опытную и уважаемую сотрудницу в праздничную ночь. Потом Глэдис, конечно же, не допустили до лечения Фрэнка и Алисы, ведь все знали, что она была с ними близка. Но что мешало ей заходить к ним в палату и колдовать с капельницами, если бы ей дали такой приказ? В отчётах дежурных мракоборцев, которые со дня нападения круглые сутки стояли у палаты Лонгботтомов, значилось, что Глэдис заходила туда три раза — и это несмотря на предписание впускать только лечащего целителя и сиделку. Униформа потрясающим образом влияет на восприятие человека окружающими. Стажёры-новобранцы, которых за неимением более опытных кадров ставили на караул, допускали эту глупейшую ошибку, словно первокурсники. Впрочем, не то же ли подвело Джона Долиша, когда тот увидел Руфуса Скримджера в форменной мантии и не посмел ослушаться приказа старшего офицера оставить пост, хотя прекрасно знал, что Руфус Скримджер временно отстранён от службы?..
Что же до Глэдис Маунтбеттен, которая не раз и ему делала перевязки, то Скримджер не был настолько компетентен, чтобы по записям целителей установить, был ли причинён больным вред во время её кратких визитов; быть может, и здесь она убежала себя, что следует высокому «не навреди», как и когда во время пыток вводила Фрэнку и Алисе живительный раствор, чтобы не допустить смерти от болевого шока и удержать их в сознании?.. Но Скримджера не слишком волновало, что происходило в голове у этой ведьмы. Она оказалась не только похитителем, но и предателем — этим сказано всё.
О ней одной он и сообщил Краучу. Пока такая ведьма свободно ходит по коридорам больницы и выезжает на дом с лекарским чемоданчиком, все окружающие в опасности. Утренняя газета не сообщила ни о каком громком аресте, из чего следовал вывод, что Глэдис подалась в бега, а свои провалы Крауч предпочитал замалчивать. Возможно, она сбежала ещё накануне, когда поняла, что именно случилось в палате Лонгботтомов — ведь была на смене, Скримджер проверял, и, зная, что её подельники никакого нападения не планировали, могла и смекнуть, что произошло на самом деле. Такой риск Скримджер предусматривал. Он знал, что своим вмешательством даст понять преступникам, что следствие вышло из тупика — получи происшествие широкую огласку или удалось бы ему сделать всё совсем тихо, а они бы нашли способ узнать, ведь наверняка следили за своими жертвами так же пристально, как целители и мракоборцы. Дальше уже в дело вступала аналитика. Нужно было просчитать, запаникуют ли преступники или наоборот осмелеют. Не спровоцирует ли он их своим вмешательством на новый удар? Да, риск был и оставался крайне большим. Они таились уже больше недели, и предчувствие, что со дня на день произойдёт очередное нападение, столь же зверское и устрашающее, не покидало, подстёгивало, делало невыносимой каждую минуту, потраченную впустую. Под давление этого предчувствия он и взялся осуществить свой план сразу же, как понял, что может прямо стоять на ногах — никакие больше соображения и причины не могли его удержать.
В том, что Скримджер смог изъять из подсознания Фрэнка, опять же, по удаче крылся ответ на одну из неразрешимых загадок следствия: с какой целью Лонгботтомов похитили и пытали? Конечно, террористы часто делали это исключительно устрашения ради, однако картина преступления указывала на то, что они хотели вызнать что-то, поэтому мучили своих жертв так долго и последовательно. Теперь прояснилось: сектанты не могли смириться с тем, что их главарь исчез. Памятуя, что никакого дела о гибели Поттеров в ночь 31-го октября заведено так и не было, а объяснения Дамблдора, растиражированные Краучем, больше смахивали на рождественскую сказку, будто бы маньяк-террорист, истребивший сотни человек, испарился сиреневым дымком, не сумев убить младенца, стремление Лестренджей добраться до сути было вполне естественно. Фрэнк был одним из тех мракоборцев, которые 1-го ноября прибыли на место происшествия. Вторым был Аластор Грюм. Третья, Морин Андерсен, вскоре погибла. И Фрэнк, и Аластор — подпольщики Дамблдора, одни из посвященных в его хитроумные планы. Но между Фрэнком и Аластором разница та, что Аластор — одиночка, растративший себя без остатка, которому терять нечего, а Фрэнк — человек молодой, с амбициями и мечтами, а главное, у него были жена и ребёнок. И вот Лестрейнджи взяли Фрэнка с женой, чтобы выяснить, что же случилось с их Хозяином, подозревая, что либо Крауч, либо Дамблдор пленили его и где-то держат, поскольку, конечно же, по убеждению сектантов просто прикончить эту тварь не под силу смертному человеку. Обожествление своего главаря — типичное явление сектантского сознания. Неудивительно, что они ещё допытывались о каком-то «пророчестве», желая подчинить своему оккультному мировоззрению все случайности и превратности судьбы, на которые щедра война.
От Фрэнка и Алисы они не получили ничего, кроме той же сказочки, которой Дамблдор подменил здравый смысл. Они были так одержимы своей идеей, будто их Хозяин жив, что даже не потрудились вызнать у заложников как можно больше сведений о подполье, о Мракоборческом отделе, о самом Дамблдоре или о Крауче, в конце концов. Если предполагать их дальнейшие шаги теперь… Возьмутся ли они за Аластора? Он — правая рука Дамблдора, в одержимости они могли бы рискнуть. Однако в признаниях Фрэнка прозвучало что-то странное. Будто бы Дамблдор сказал им, ближайшим сподвижникам, что Волан-де-Морт не сгинул, но исчез до времени, развоплотился, однако дух его не истреблён, а значит, может вернуться и вновь в другом теле. Правда ли Дамблдор решил запудрить мозги своим приближённым ещё и этой ересью, или Фрэнк под пытками, понимая, что от него хотят услышать, сам это выдумал, поверил и сказал, даже не ожидая, какой эффект это произведёт: Беллатриса заверещала…
Что если фанатики теперь бросились на поиски? Потому и затихли. Пытать и убивать им уже без надобности, они рыщут в окрестностях Годриковой впадины, где их повелитель «развоплотился»... Или готовят нападение на самого Дамблдора? Да, тот имеет репутацию «величайшего мага современности», которого боялся Волан-де-Морт, вот только это не сподвигло старика за десяток лет бросить вызов всеобщему врагу. В 1945-ом Дамблдор одолел на дуэли Грин-де-Вальда, колдуна, вместе с Гитлером выстроившего Третий Рейх. История, конечно, легендарная, и все привыкли забывать тот факт, что к тому моменту Грин-де-Вальд был уже загнан в угол и обескровлен русскими. В ту войну Дамблдор тоже отсиживался до последнего, а потом пришёл на готовенькое. Пожиная лавры, он не преминул щегольнуть великодушием и пощадил тварь, на чьём счету были миллионы жизней. Нацист до сих пор гнил в тюрьме, а Дамблдор, по слухам, его навещал. Вёл воспитательные беседы?.. Как бы то ни было, в этот раз Дамблдор так и не вышел на арену под рукоплескания толпы. Вместо этого он выталкивал туда других, этих своих подпольщиков, внушая им рыцарские идеалы и мысль, что смерть в двадцать лет покроет вас неувядающей славой... Во имя общего блага, конечно же. Занятно, да, что стоило Краучу издать указ о наборе в действующий состав мракоборцев выпускников с прохождением обучения экстерном, так вся общественность встала на дыбы, дескать, Крауч готов кинуть молодое поколение в мясорубку. А то, что к Дамблдору его подпольщики набивались ещё подростками и он только шире раскрывал объятья, всем кажется до чёртиков героическим. И как Фрэнк мог быть так наивен? Как Аластор мог быть так глуп?.. Ладно, чёрт с ним. Это всё к чему: старик отменено поработал над репутацией, но это не делает его бессмертным и всемогущим. И он может попасть в ловушку, и его могут пытать и даже убить. Неуязвимых нет. Поэтому, если сектанты доискиваются правды о том, что случилось с их главарем, а ответы Лонгботтомов их не удовлетворили, Альбус Дамблдор — наиболее очевидная цель.
То, какими Скримджер их увидел, напоминало голодных, озлобленных волков, а не коварных змей, которые вынашивали бы новый замысел восхождения к власти. Вот если бы мучителями были Малфой, Яксли, Нотт, Эйвери, там следовало бы ожидать интриги, нового витка планового террора, политических убийств, шантажа, а здесь… И куда банальнее, и, вместе с тем, менее предсказуемо. Ясно одно: времени мало. Что бы они ни планировали, хищники не могут долго обходиться без добычи. С них станется решить, что возрождение их повелителя требует чёрного ритуала, который выльется в массовую резню.
Итак, где же они залегли? Как подтвердил визит в дом Маунтбеттен, она и вправду постаралась исчезнуть, и подельники наверняка помогли ей сбросить хвост, который послал вослед Крауч. Едва ли они убили её — хороший целитель всегда на вес золота. Держат теперь у себя, ей-то больше некуда деться. Тот безымянный мальчишка вряд ли пригласил своих наставников в родительский дом — как раз наоборот, скорее всего, лжёт родителям, что развлекается с друзьями, а на самом деле бегает на сходки. Скрываются у родни? Беллатриса слишком горда, чтобы просить приюта у родственников, да и у кого? Половину всё-таки удалось приставить к стенке, а когда вмешался Дамблдор со своим гуманизмом — запереть в тюрьме. А такие, как Малфой, которые еле отбрехались от смертного приговора, теперь в глазах таких фанатиков, как Лестрейнджи, хуже дохлой крысы. Кстати, неудивительно будет, если перебежчиков вроде него они выпотрошат следующим номером. От некогда блистательного семейства Блэков после гибели младшего сына, Регулса, и ареста старшего, Сириуса, осталась одна лишь мать, по слухам, стремительно терявшая рассудок, запершись в родовом мрачном доме. Нет, у Лестрейнджей до сих пор достаточно богатства, влияния и владений, чтобы чувствовать себя как за каменной стеной.
Для того, чтобы нащупать магический след даже в самом защищённом от проникновения месте, было средство. Обнаружить, где след наиболее свежий и сочный, указывающий, что в укрытии пребывает и колдует не один человек, тоже было возможно. На это ушло время — но логово было найдено. Небольшой охотничий дом в пустошах близ Ньюкасла. Превосходно укрытый всеми возможными чарами.
Но во всякой защите можно пробить брешь, тем более, если ставка сделана исключительно на сложность механизма, а не что-то метафизическое вроде заклятия Доверия, где на первый план выступал куда более непредсказуемый личностный фактор. Заклятием Доверия сектанты не пользовались по той простой причине, что не доверяли друг другу сполна — как показала череда перебежчиков вроде Малфоя, которые наперегонки понеслись сдавать своих вчерашних собратьев, недаром.
Чтобы разорвать защиту вокруг волчьего логова, нужно очень тщательно изучить окрестности, рельеф, план территории и самого дома. В который раз ему дико везло. Известно, что сектанты для охраны своих логовищ использовали чары, которые беспрепятственно пропускали внутрь только тех из них, кто был заклеймён. Лестрейнджи, ярые фанатики, приняли метки одними из первых. Насчёт мальчишки неизвестно, но их слабым местом оказалась целительница. Видимо, её они завербовали уже после исчезновения их главаря, ведь только он располагал властью и знанием, как клеймить своих приспешников. Так, Скримджер установил, что перемещаются они сразу в дом, значит, они выбрали ту же надёжную схему, к которой он любил прибегать сам: в одном из помещений, наверняка не отмеченном на официальном плане, сделали «форточку».
Значит, необходимо раздобыть настоящий план дома, вычислить, где может быть зазор, чтобы вероятнее всего там располагалась бы «форточка», с точностью высчитать координаты, ослабить внешний контур защиты и дождаться, пока все яйца окажутся в одной корзине. Обыкновенно такие операции по точечному ослаблению защитного контура проводит бригада опытных специалистов, а в кустах дежурит боевая группа на случай, если рванет и надо будет действовать по обстоятельствам. Он же вынужден справляться один, на что уходит неимоверно больше времени, сил, и, конечно, растёт риск, что от малейшей ошибки его попытка будет замечена, и всё накроется. Прежде всего, он сам — толщей земли в ближайшей канаве. Однако недаром он полжизни специализировался именно на защитных чарах. Он знал слабые места различных систем защиты, знал и слабые места людей, которые их устанавливают, знал, с каким расчётом на них полагаются, забывая о постоянной бдительности. Медленно, но верно у него получилось расшатать один-единственный, но краеугольный камень в основании этой крепости — так, чтобы её жители ничего не заметили.
В том, что они не разбежались, он был уверен изначально и, после слежки, выяснил наверняка. Повязанные общей кровью и общей манией, кто из одержимости, а кто из страха, они не могли уже отлепиться друг от друга, к тому же, их атаманше, Беллатрисе, было чуждо чувство опасности. Можно ли считать это очередным реверансом Фортуны? Единственно закономерностью. Кажется, он сполна заплатил, чтобы хотя бы этот отрезок пути прошёл сравнительно гладко. Как гладок отвесный склон ледяной горы перед обрывом.
Вообще, он допускал при прочих равных шанс, что они видят его потуги как на ладони. И поджидают. Позволяют ему копать, а сами готовят капкан. Причём именной: вполне вероятно, что его они знают в лицо так же хорошо, как теперь он — их. Пусть даже так. Это ли повод пойти на попятную? Зная его в лицо, знают ли они его?
Он сам себя не знал до недавнего.
Следует уточнить: на Лестрейнджей до сих пор ничего нет. Невзирая на всё, чего удалось достичь такой ценой, то, что он знает, ещё ничего не меняет. Те образы, которые уже неделю роятся в его голове и рвут в клочья сознание, стоит хоть на секунду отвлечься от дел, никак не могут быть расценены в суде в качестве доказательств. Более того, если Фрэнк и Алиса когда-нибудь пришли бы в себя, их путаные, кровью залитые воспоминания разнес бы в пух и прах любой мало-мальски подкованный адвокат. А сомневаться не приходится, что у Лестрейнджей адвокат будет лучший, если выдвинуть обвинение в общем порядке. Потом, кем бы ни оказался тот мальчишка, он явно родился с серебряной ложкой во рту, уж его родители сами первые подадут в суд за клевету. Даже Маунтбеттен, несмотря на свой побег, сможет оправдаться. Это только тех, кто запятнал себя сотрудничеством с террористами, судят без адвоката в строгом порядке. Поэтому удалось бы привлечь только Беллатрису — и то, за какой-нибудь давний поджог, поскольку доказательств, что она пытала Лонгботтомов, нет. Есть только знание — в его голове. Голову эту, попробуй он выйти к людям за помощью, в лучшем случае объявят больной, в худшем — на кол насадят. А Крауч говорит: «Преступники должны предстать перед судом» (чтобы обеспечить ему триумф судии, и его бы на руках уже внесли в кабинет Министра). Только вот как это сделать в рамках закона?
Существует единственная крохотная зацепка: выписать ордер на арест Белластрисы, накрыть разом всю шайку, спровоцировать их на сопротивление, а затем арестовать всех под предлогом учинения препятствий правосудию. Вот только арест производит лицо уполномоченное. А кто он без погон? Закон о вторжении в частную собственность даже Крауч не отменит ради такого случая. Единственный, на кого можно было бы положиться в этом деле — это на Аластора. Аластор наплевал бы на все правила и регламент, он вообще не был достаточно законопослушен для офицера в должности главы Мракоборческого отдела и всегда мог пренебречь формальностями, если был шанс раздавить гадину, и не оставалось сомнений, что если сказать ему: «Я знаю, кто это сделал», он бы поверил без колебаний, и в ту же ночь они бы вышли на дело вместе.
Руфус Скримджер не знал человека надёжнее Аластора Грюма, но теперь вряд ли между ними могла идти речь о доверии, если не осталось ни дружбы, ни уважения, ни даже товарищества. Шестнадцать лет вытаскивали друг друга из пыли и грязи, придерживали друг другу вспоротые кишки, пили, не чокаясь, и всё — к чёрту за пару минут. Ещё в больнице принимая решение, что делать дальше, Скримджер задумался, сокрыто ли всё ещё его собственное убежище древними чарами Доверия — после всего? Он попытался вспомнить, чем сумел выстрелить в ответ, когда Грюм его припечатал, и обнаружил, что даже названия тем чарам нет — просто всё, что кипело в нём, вышло одним разрушительным лучом чисто по рефлексу, и хорошо, что Аластор смог с этим справиться (а вот то, что магия выстрелила бесконтрольно, Скримджеру совсем не нравилось: он привык рассчитывать каждый свой шаг, чётко знать, что в его силах и полномочиях, а такое... попахивало срывом и губительной непредсказуемостью)... В глубине души, при осознании всех рисков, всё же хоронилась надежда, что получится сделать всё тихо, скрыть от Аластора подробности — ведь тот бы и не стал спрашивать из уважения к их дружбе. Но он узнал, он всё видел. Нет, Аластора не за что было осуждать. Его реакция… была, как всегда, предсказуема, даже слишком, что в какой-то момент хотелось не верить, будто между ними всё кончится именно так. Была ли обида? Наверное, когда лучший друг собственноручно приставляет тебя к стенке, сложно не обидеться, однако обиды не было и в помине. Ни гнева, ни злости, даже остервенелое желание доказать свою правоту как рукой сняло. Стоило предвидеть и это: Аластор не примет. Их обоих до дна выпила эта война, они оба не могли уже считаться людьми в полной мере, но у Аластора всегда сердце шло впереди головы, и сердце это было медвежье, яростное. Понять-то поймёт, но не примет, не захочет принять, не по такой цене. Но кто они, чтобы торговаться? Или Аластор оказался настолько сентиментален, что всё ещё мнил себя человеком, да ещё с будущим? Выбрал себя и одобрение Дамблдора.
А жаль. Вот что осталось — скупая досада. Признаться, был расчёт, что они возьмут за жабры этих ублюдков вдвоём. Как всегда брали. Прикроют друг друга. Поймут с полуслова, с полувзгляда. Один другого на своём горбу дотащит, а там и схоронит, если уж такова судьба. Хотя даже всё упомянутое ничуть не свербело, шелухой отлетело, остался один голый факт: в одиночку провернуть это дело раз в десять труднее и, увы, дольше, чем если бы их было двое. Что ж, не в этот раз.
У него есть пёс. Отличное приобретение, жаль, что этих собак списали со службы тридцать лет назад, поскольку в послевоенное время сочли, что такие чудища на поводке портят бравый облик охранителей правопорядка. А ведь крайне полезные твари. Пса он вызволил из чулана и поселил в спальне, чтобы зверь не отвык от солнечного света и было, где его дрессировать. Прибираясь, случилось найти вещи, которые ему не принадлежали, и пришлось задуматься, что с ними делать.
Ещё когда он тяжело опустился на неприбранную кровать, чтобы осмотреть ногу, он нащупал ладонью мягкую, невесомую ткань. Белая шёлковая сорочка, вышитая кружевом, небрежно брошенная поверх одеяла. Она ещё хранила запах — но он не умел уже его различить. Может, потому что нос был весь заложен кровью. А может, потому что больше не имело значения, существует ли ещё какой запах, кроме смрада войны.
Механическим движением он сложил сорочку шов к шву и убрал в коробку. Туда же он положил ещё какую-то одежду, флакон духов, нитку с блестящими камушками, резной гребень, меж зубьев которого остался пух золотых волос. Уменьшенный проигрыватель с парой пластинок. А ещё — книги. Если уж отдавать спальню псу, нечего надеяться, что там сохранится хоть что-то в целости. Под рукой должно остаться только самое необходимое.
Коробку ту он накрепко перевязал бечёвкой, прицепил бирку, надписал две буквы и дату. Эта привычка пришла от работы с вещдоками.
Разница нынче лишь в том, что на этот раз он расследовал преступление, которое сам же совершил.
Это не бог весть какое открытие. Когда только всё завертелось, он твёрдо знал две вещи: она уйдёт, и виноват будет он. Чем больше он позволял себе оттягивать конец, тем сильнее убеждался в его неизбежности. Он знал, что ему никогда не простится тот первый день нового года. Не простится и неделя прежде, но именно в тот день он сам убедил её остаться, тогда как должен был заставить уйти. Тем более она сама наконец-то решилась. Не смог допустить, чтобы она ушла, считая себя виноватой, тогда как кругом была его лишь вина? Нет, просто по слабости, по душевной тягости позволил себе взять то, что хотелось до рёва в груди. После ледяной мертвящей бездны так хотелось прижать к себе и не отпускать живое и тёплое. Любящее и любимое. Неплохо звучит, но если бы он ещё сомневался, если бы раздумывал о предстоящем, взвешивал за и против и цеплялся бы за неё, чистую, как за альтернативу пути… Да вот только он задолго решил всё безоговорочно. Она как чувствовала — льнула, ласкала, молила, убеждая в возможности иной жизни. Поколебало ли его это хоть на минуту? Ничуть. Не в его правилах было брать на себя обязательства, которые он не мог бы выполнить, но ещё больше он не хотел, чтобы она связала себя клятвами, которые для неё значат слишком многое, и не смогла бы их сдержать — потому что не захотела бы видеть его больше никогда. Так, в тот день, когда он снова не умер, он знал, что задержать её подле себя ещё ненадолго — последнее из дозволенного, и без того выкраденное подлым обманом. То, что это было преступление, доказывает один простой факт: он ничего не чувствует. Ни когда она ушла со двора, даже не взглянув, ни когда он вернулся домой и нашёл все неостывшие следы её присутствия — ничто не дрогнуло в нём. Нисколько. Быть может, потому что те струны, на которых она пыталась играть свою песнь, лопнули.
Посему даже хорошо, что она всё увидела и ушла без колебаний. Было бы хуже, если бы она в неведении уехала в школу, а спустя пару дней вернулась и не смогла бы его узнать. А он — её. И дело не в том, что любовь попрана, предана, продана и прочая чепуха. Просто и говорить о ней нет больше смысла.
К счастью, хоть нога не отнялась так же, как способность сожалеть.
Он достаёт из шкафа парадный мундир. Кто-нибудь скажет, теперь не по чину? Все свои промахи он знает твёрдо, как тот же Устав, и за свои ошибки первый себя же казнит. Однако… на этот раз он всё сделал правильно. Это был единственный путь, и одному дьяволу известно, чего это стоило. Хоть кто-то ещё сумел заплатить цену, сравнимую с той, которую платит он? Все те, кто осудил, отвернулся, превознёсся, пусть думают и говорят что угодно, но не им лишать его гордости. Всё, что он сделал, он делал не для себя. Его единственное желание — чтобы женщины и дети встречали своих мужчин живыми и здоровыми и засыпали без страха, что утро обойдёт их дом. Обеспечить им эту возможность — его долг, ему он присягал в этом самом мундире шестнадцать лет назад. В чём же он нарушил присягу? В чём он не прав? А со своим сердцем он сам разберётся. В том, что оно не бьётся, ему уже не поможет ни один врач.
Новую палочку следовало бы купить, но по странной причине, которой трудно дать определение, он берёт палочку деда. Он возил её с собой в футляре со дня дедовых похорон. И никогда не был уверен, одобрил бы дед, что он забрал её, нарушив обычай хоронить волшебника с его палочкой, но он всегда думал… ему хотелось думать… что так с ним остаётся некий зарок, дедова гордость.
Он берёт палочку и не ощущает ни прилива тепла и уверенности, как было в одиннадцать лет, ни острого, тревожного покалывания, как с той, которую он приобрёл после ранения — только бодрящий холод, как если бы голой рукой взялся за калёную сталь. Палочка деда рябиновая (как и у него была первая, это их родовое дерево) длинная и непривычно твёрдая, ни толики хлёсткой гибкости, тяжелит кисть, отводит книзу для удара, в котором не будет пощады. Внутри, как он знал, перо феникса, но — он понимает сразу же — оно не станет его согревать. Дед, как и Аластор, никогда не одобрил бы того, на что ему пришлось пойти. А если деда прогневить, с него сталось бы и отречься... Однако палочка всё же легла в ладонь, без поощрения, но и без укора. Он будто слышит: «Делай, что должно», а большего и не нужно.
Дед сам приучил его не оправдываться. Виноват — имей мужество признать вину и исправить. Прав — так стой до конца. С какой стати можно позволить себе печься о своей душе или чести, если погибают те, кто этого не заслужил — в отличие от тебя? Что за роскошь в наши дни — мнить себя человеком достойным и заботиться о своём добром имени, как будто тебе обещано будущее хотя бы в чьей-то памяти?
Что ж, он всегда жил с этим чувством заведомой неудачи, и тем злее выгрызал успех в неравной схватке с судьбой. Жизнь — это борьба, ничто не даётся задаром, а что само идёт в руки, потом требует двойной цены. На этот раз он внёс плату авансом. Осталось лишь довести всё до конца.
Дни и ночи слились в серый поток. Тело порой противится бешеному ритму, но ломать себя он приучен отменно. Ни капли спиртного, даже для бодрости, ни тени лишних мыслей, даже для расслабления, ни краткой затяжки, вопреки многолетней привычке — вот так, как отрезало. Медленная, почти ювелирная подготовка к проникновению требует всего внимания, но он принуждает себя должным образом есть и спать, чтобы к нужному часу не рассыпаться на куски. Самое изматывающее и досадное — разработка ноги, паршивая то и дело подводит, заставляет нервничать, но речи о том, чтобы пользоваться тростью, и не идёт. Даже символично, что он оставил её у кровати Фрэнка. Вместе с иллюзией, будто в этой жизни ему ещё есть, на что опереться. По-настоящему тяжело приходится, когда брешь в защите доведена до конца. Теперь всё подчиняется моменту, когда похитители соберутся в своём логове все вместе, а значит, уже нельзя позволить давать отдых телу: он должен быть готов в любую минуту — а ожидание растягивается на долгие часы.
В течение них его вновь посещает знакомая уже, будто извне подселённая мысль: не даётся ли это время ему нарочно, для какого-то осознания, подведения итогов, последнего слова, желания? Он смотрит на часы, но не различает цифр и стрелок. Дед умер один в своей спальне, ночью; это поняли, когда утром под проливным ливнем он не вышел играть на волынке. Когда и как погиб отец, ему так и не удалось установить. И в то же время то, что его отец погиб — по сути, единственное, что он о нем знал.
…Мальчик играл во дворе под яблоней, когда к нему подбежала мать. Он не успел ни смутиться, ни обрадоваться — она схватила его за плечи и мягкой ладонью приподняла его голову кверху, вскинула руку в небо и воскликнула тихонько, почти шёпотом, но от сердца пронзительно:
«Гляди, гляди! Видишь, там самолёт!»
Мальчик вгляделся в небо, в тот день — до рези в глазах синее — и разглядел крупную птицу, которая очень быстро двигалась по воздуху, совсем не шевеля крыльями, и когда солнце падало на её бок, тот блестел, как серебряный.
«Это самолёт, — повторила мать, опустившись рядом с сыном на колени и прижавшись щекой к его лбу. — Твой отец летал на самолёте».
Отец. В свои пять лет мальчик знал, что так называют в семье мужчину, с которым женщина растит своих детей. В их доме мать так обращалась к большому, грозному человеку с белой бородой, которого все остальные называли хозяином, а он, мальчик, должен был знать за деда. Мать говорила: «Подойди к дедушке и пожелай ему доброй ночи». Мальчик послушно подходил к тому большому, грозному человеку с белой бородой и говорил ему: «Сэр».
Тот называл его по имени и никогда не сажал на колени. Мать подходила и, прикрыв глаза, целовала своего отца в щёку, а потом замирала, чуть присев и склонив голову, и тот кратко касался своей грубой ладонью её белого лба. Так случалось каждый вечер перед отходом ко сну, и мальчик вполне усвоил, что иная близость с этим большим, грозным человеком невозможна; он её и не искал. Мать всегда сполна одаривала его лаской, пусть и делала это украдкой.
Потому и странно, тревожно было, что она так прильнула к мальчику сейчас, среди бела дня, под окнами дома, откуда их могли увидеть. Странен был румянец на её нежных щеках, странно дрожал её голос, и странно было то слово, которое она прошептала, будто в горячке:
«Твой отец. Он был очень-очень храбрым. Он летал на самолёте, вот так высоко, и оттуда стрелял во врага. Он летал над полями и над горами, а потом ему пришлось лететь над морем…»
На следующее утро мальчик побежал со склона горы в деревню, разыскал своего приятеля и издали крикнул:
«Да ты хоть знаешь, что такое самолёт?..»
Признаться, что сам понятия о том не имеет, он, конечно, не мог. Приятель тоже был уязвлён своим невежеством, а потому наплёл в три короба, лишь бы не опростоволоситься. К вечеру мальчик вернулся домой, трясясь над новым знанием. С приятелем они так и не постигли, каким образом железные самолёты удерживаются в воздухе, и мальчик, помаявшись, пришёл к очевидному выводу, который был недоступен его приятелю-простецу: конечно же, по волшебству.
Назавтра он улучил минутку, чтобы остаться с матерью наедине, и сказал:
«Мой отец был волшебником, да?»
Мать побледнела. Кажется, ей очень хотелось согласиться с сыном, но она была воспитана тем же человеком, хозяином этих мест, и не могла уже солгать. Мальчик не расстроился, хотя мать открыла ему правду с таким страхом в глазах, будто пролила на него кипящее молоко, и попытался рассуждать здраво:
«Но ты сказала, он летает на самолёте. Это же по волшебству».
«Нет-нет, милый, — улыбнулась мать будто бы в облегчении. — Это по науке. Простые люди сами додумались, как поднять в воздух огромную железную птицу, понимаешь? И это поразительно! Волшебники не могут летать на самолётах — двигатель сразу заглохнет. Как не могут ездить на автомобилях и поездах, я же тебе рассказывала…»
Они говорили не больше десяти минут, но мальчик ощутил, будто этот разговор стоил всей его жизни. Его отец — настоящий, он существует! — сильнее любого волшебника. Он летает на самолёте и с неба стреляет во врагов. Он летает над полями и горами, и даже над морем и, может быть, когда-нибудь возьмёт его с собой, потому что, как знать, пока волшебник ещё ребёнок, двигатель всё-таки не заглохнет, да?..
Но сначала надо, чтобы отец прилетел. Мальчик был уверен, что тот единственный самолёт, который он видел в своей жизни, конечно же, вёл его отец. Он был очень занят, очень спешил, но всё равно сделал круг над их домом, чтобы передать привет. Нужно дождаться, когда он сделает это снова.
И мальчик стал взбираться высоко-высоко по горной тропке на самую вершину их горы, где ветер сдул всё, кроме корявого деревца, и там, то в промозглом тумане, то на солнцепёке, просиживал дни, жадно, но терпеливо вглядываясь в небо.
С этой точки обзор открывался и на много миль вокруг, на вересковые склоны, на взгорья и впадины, на озёра, что блестящими слезами рассыпались по долинам. Наступил месяц, когда цвели яблони, и мальчик, упорно неся свой дозор, увидел, как его мать идёт под руку с каким-то человеком, а тот наклоняется к ней то и дело, придерживает полу светлого платья, когда ей вздумается взобраться на уступ скалы и подставить теплу своё очень молодое, ещё девичье лицо. Ветер играл с льняными её волосами, и солнце плавилось в медовых её глазах.
Мальчик бросился по горной тропке вниз, не помня себя. Он знал, что нельзя мешать взрослым, и мама вряд ли обрадуется, когда поймёт, что он следил за ней, но у него был всего лишь один вопрос, и он должен был его задать:
«Где ваш самолёт?»
Тот человек оказался очень молодым (как выяснилось позже, он некогда учился с мамой в одном классе), и только усы, за которыми он, видимо, тщательно ухаживал — так они блестели — придавали ему немного солидности. На вопрос мальчика он лишь рассмеялся, недоумённо обернувшись на свою спутницу, а у той щёки зарделись, и она принялась что-то поспешно говорить, но всё не то, какое-то нечестное, неумелое. Мальчик не стал им досаждать.
Потом они встретились все уже за обедом, где присутствовал и дед. Мать всё краснела и смущалась, молодой человек улыбался и шутил, но один взгляд деда ставил крест на его попытках держаться. Мальчик сидел, угрюмый, и беззастенчиво разглядывал гостя. Он пытался понять, нравится ли ему этот человек или нет, и не находил в сердце ни малейшего тёплого отклика. Единственное, что ему польстило, это когда гость, ощутив себя под перекрёстным огнём взглядов старого льва и юного львёнка, попытался свести всё к шутке:
«Да, сэр, сын унаследовал ваш характер — столько тяжести только во взгляде! Рядом с вами, сэр, зеркало поставь, и то не будет такого сходства!»
Дед и бровью не повёл, а мать зачем-то всё смеялась натужным, искусственным смехом.
Вечером мальчик спросил у неё:
«Это был мой отец?»
Щёки матери вновь заалели, глаза заблестели, она что-то пролепетала, из чего мальчик с уже присущей ему прямотой сделал вывод: нет, не отец.
«И хорошо, — сказал он спокойно, чтобы приободрить вконец растерянную мать. — Он мне не понравился».
«Донал… мистер Фарадей, он… он очень хороший человек… Не злись на него, ты привыкнешь…»
«Я не злюсь, — честно ответил мальчик, испытав огромное облегчение и заметно повеселев. — Просто он мне не нравится, и усы он себе приклеил».
И он не знает, что такое самолёт, — напомнил сам себе мальчик. После он видел этого человека ещё несколько раз, опять под руку с матерью, вот только вместе они уже не обедали и в дом его никто не приводил. Прошло время, и мальчик уже и забыл его, но тут дед подозвал внука к себе, будучи в скверном расположении духа.
«К нам придут гости, — сказал он так, будто они придут, чтобы глодать его старые кости. — Не называй свою мать «мамой». Только «миледи Рона» или «мэм». А лучше вообще помалкивай. Будут говорить, что ты, мол, весь в меня — кивай, коли согласен, или молчи. Разрешаю тебе уйти через полчаса после начала обеда, но это время придётся отсидеть».
Обед накрыли не на террасе, а в большой зале, где от сумрака и сквозняка сразу ломило в костях. Мальчику было весело смотреть, как скисли физиономии гостей, когда старый слуга со всеми церемониями привёл их к столу. Дед уже восседал в высоком резном кресле во главе, по левую руку притихла мать, совсем бледная и напуганная, а по правую руку усадили самого мальчика, и ему нравился этот огромный стул, на котором он мог свободно болтать ногами. Гостей вместе с усатым мистером Фарадеем было ещё трое: его пожилые родители и старшая сестра, которая в свои тридцать три казалась мальчику сущей старухой, и его передёрнуло, когда она подошла к матери, стала её обнимать, смачно поцеловала в щёку и воскликнула: «Ах, какая у меня будет прелестная младшая сестрёнка!». Мальчик болтал ногами, с недетской надменностью поглядывал на непрошеных гостей, беззастенчиво уклонился от поползновения пухлой пожилой женщины потрепать его за щёку — и, с вызовом поглядев на деда, дескать, не отчитаете ли меня, сэр, за неуважение к гостям, неожиданно получил в ответ одобрительный кивок — в общем, развлекался, вот только вид матери и раздражал, и тревожил. Она улыбалась до того отчаянно, пытаясь превозмочь холодность хозяина перед гостями, пыталась поддержать разговор, много кивала и — мальчик видел — судорожно сжимала под столом руку мистера Фарадея. Это злило больше всего.
Он же никчёмный! — думал мальчик, пиная ножку стула. — Глупый, никчёмный… Даже не знает, что такое самолёт!
В тот вечер мать не пожелала старику доброй ночи и — мальчик слышал — много и горько плакала, а утром не спустилась к завтраку. Дед вёл себя как ни в чём не бывало, и мальчик понял, что пытаться что-то узнать от него бессмысленно. Только схитрил, когда, поблагодарив за еду, сделал вид, что побежал в сад, а на самом деле притаился и дождался, пока дед тяжело поднимется с кресла и пойдёт проведать дочь.
Притаившись за дверью, мальчик слышал странный, путаный разговор, в котором не понял ничего, кроме главного: мама с дедом в ссоре.
«Он тебе не чета».
«Позвольте мне судить о том самой! Он добрый, он заботливый, а я вчера чуть со стыда не умерла…»
«Умирать от стыда тебе следовало шесть лет назад. А этот, что же, ещё и великодушен? Ты ему рассказала? Конечно же, нет. Значит, сама всё понимаешь».
«Он… он не станет сердиться. Он всё поймёт. Он добр к моему мальчику…»
«Пока считает этого мальчика твоим младшим братом, а меня — похотливым скотом, который на старости лет служанок пользует. Да мне оно без разницы, я о тебе думаю. Ладно, молодёжь нынче со взглядами, положим, он не поморщится, что ты у меня девка порченая, но стоит ему узнать, что ты в свои годы ребёнка нажила, посмотрим, как пятками засверкает. Молчишь? Потому что знаешь, что так и будет. И с этим человеком ты готова…»
«Он хотя бы позвал меня замуж. Или вы думали, я похороню тут себя заживо, составив компанию вашей почтенной старости? Не хотите меня отпускать — скажите прямо, отец, вместо того, чтобы позорить меня перед родителями будущего мужа!»
«Ты сама себя опозорила, когда перед кем попало стала ноги раздвигать. Тут-то, надеюсь, до этого ещё не дошло? А самому тебя уложить у этого сопляка кишка тонка…»
«Вы пришли надо мной издеваться? Я для этого вам нужна?»
«Ты злишься на собственные ошибки, а срываешься на старом отце. Я отпущу тебя и благословлю, если буду уверен, что это человек достойный…»
«Он мил мне. А вы меня мучите».
«Я мучу, значит. Хорошо. Делай, что знаешь. Они будут счастливы вызволить тебя из высокой башни назло тирану-отцу. Мальчик останется».
«Что… Нет-нет, как же…»
«Я сказал: мальчик останется. И мой тебе совет, если действительно хочешь этого брака, не порть своему женишку аппетит откровениями о своей вольной жизни. Если бы думала иначе, вчера бы при гостях не вилась ужом на сковороде, поддакивая, что, мол, поздний ребёнок — это благо для рода. А он и есть мой сын. На бумагах. И… на деле. Не отдам. Не отдам, потому что тебе он будет обузой, а для меня он — наследник. Я сделал это сразу, в том числе и для тебя, чтобы ты чувствовала себя привольно, выбирая лучшую жизнь хоть с кентавром. Ты свободна. Сообщите мне дату».
«Ты сам разлучил меня с сыном. Ты не давал мне воспитывать его, ты всегда меня отстранял…»
«Я устал. Большая девочка. Делай, что считаешь нужным, только обойдись без дурацких выходок вроде побега из дома по связанным простыням».
Дед ушёл, хлопнув дверью, и мальчик едва успел скрыться в саду. Там он пинал спелые яблоки, злился и смутно боялся чего-то, а оттого злился ещё сильней. Он видел издалека, как дед стоял у окна, и чувствовал ярость старого льва. После полудня мальчику показалось, что мать его позвала, но он заупрямился и не пошёл. И раскрыл в себе истину: он злился на мать. Как и дед. Они оба злились на неё, потому что она стала какой-то другой, потому что она была им обоим очень дорога, но что-то происходило, и… что-то должно было произойти. Мальчик оглянулся на небо и подумал, что самолёту стоило бы прилететь именно сейчас. Тогда ещё всё уладится. И он побежал на лысый пригорок под корявое дерево.
Там его и нашёл спустя какое-то время дед.
«Что ты высматриваешь?»
Под суровым взглядом деда мальчик не раз ощущал желание солгать, лишь бы отсрочить гнев старика, но давно был пойман на первой попытке и крепко уяснил, что лучше сразу выкладывать всё как есть. В таком случае, даже если деду правда не понравится, он не будет злиться. Больше всего старик презирал ложь и обман, они для него были корнем бесчестия.
Мальчик, быть может, ещё плохо понимал, что это значит, но уже чувствовал, что к чему. Требования деда его не угнетали, как порой переживала мать, но подстёгивали, и он приучился быть благодарным за вызов, который из раза в раз бросал ему дед своей грозной прямотой, суровой взыскательностью. Поэтому мальчик, наученный уважать старших, поднялся с земли и ответил, глядя старику в глаза:
«Самолёт».
И всё же, сердце дрожало предательски. Он даже забыл добавить к ответу «сэр».
Дед чуть нахмурился, но отчитывать внука не стал. Его жёлтые глаза смотрели внимательно из-под косматых бровей.
«Игрушка простецов. Зачем тебе эти их самолёты? Летающие консервные банки, скажу я тебе. Хочешь летать — возьмёшь завтра метлу, я поведу тебя в поле».
Могло звучать как предложение, но означало это, что будет так, как сказал дед. Мальчик ответил, как следовало:
«Хорошо, сэр».
Несмотря на то, что слова деда о полётах и метлах отозвались в его сердце небывалым воодушевлением, в ту секунду мальчик больше всего надеялся, что теперь дед уйдёт. Но тот стоял, не сводя с внука пытливого взгляда. Старик никогда не повышал голоса — даром что тот, глубокий и низкий, и без того звучал, как утробный рёв — ему было достаточно взгляда или нетерпеливого движения тяжёлой руки, чтобы добиться от собеседника искренности. Мальчик был приучен выкладывать деду всё на духу, просто потому что так было безболезненнее, но сейчас странное упрямство пробудилось в нём. У него появилось то, с чем он не хотел расставаться — как с краткими, тайными появлениями матери по ночам, когда она приходила к нему без свечи, целовала в лоб, перебирала золотые непослушные волосы, что-то рассказывала или тихонечко пела, а иногда даже ложилась рядом и наутро оставляла после себя мокрую подушку. Дед такого не поощрял; а мама никогда не решалась с ним спорить, поэтому отважилась урывать своё тайком. Мальчика это смущало, как смущает всякого ребёнка попытка двух взрослых перетягивать его подобно одеялу, но радость и покой, которые посещали его вместе с невесомыми шагами матери, он ни на что бы не променял. И вот теперь к этому уже полгода как добавилась тайна, одна из многих, почти невнятных, сказочных, которые мать шептала ему украдкой, будто сама не верила, что это может быть правдой. И не успел мальчик сам постичь эту тайну, как пришёл дед, точно почуял в своих владениях скверну, и потребовал отдать.
Дед постоял ещё на ветру, что развевал его седую гриву, и рядом стоял мальчик, так и не опустив головы. Они оба молчали, как бывало почти всегда, когда они оставались вдвоём, потому что дед в своих кратких наставлениях учил внука слушать собственное сердце — с тем условием, что оно будет подчиняться долгу и чести.
Поэтому мальчик не выдержал и сказал старику, когда тот уже начал спускаться:
«Мой отец летает на самолёте».
Старик медленно обернулся.
«Летал. Твой отец летал на самолёте. А потом он разбился».
Они оба молчат, и старик первый отводит взгляд.
«Погиб он. Не трать понапрасну время».
Ночью мальчик впервые был рад, что мать к нему не заходит. Не смыкая глаз, он смотрел в потолок, расчерченный неровными тенями, и пытался понять, что значит «погиб». Что значит «разбился». Когда тебе пять лет, «разбился» даже понятнее.
За завтраком он опрокинул с подноса чашку. Женщины сразу переполошились: старая служанка всплеснула руками, посетовала: «Ну как же вы так, мастер Руфус!..», а мать поспешно встала со своего кресла, с опаской поглядев на старика во главе стола, и взмахнула палочкой над осколками, желая исправить всё прежде, чем разбушуется гнев хозяина.
«Разбилась! Ну, ничего. Репаро!»
Взмах, другой… Ни один осколок не дрогнул.
«Ничего-ничего…»
«Да что ты с ним как с девчонкой!» — строго осадил мать дед. Та вздрогнула, покраснела, а мальчик автоматически встал, готовый к наказанию. Он чувствовал на себе пристальный взгляд деда, вот только глаз не мог отвести от груды коричневых черепков на каменном полу.
«А парень знал, что делает, — вдруг сказал дед со странной усмешкой. Мать растерянно оглянулась, и дед пояснил: — Он хотел, чтобы она разбилась. Теперь ты её не починишь».
Мальчика прошибла дрожь. Да, он этого хотел — и смотрел теперь на коричневые черепки на каменном полу.
«В мальчишке-то воли побольше, чем в тебе, будет, — говорил дед матери, и в его голосе, на удивление, слышалось удовлетворение. — Ты не починишь… Да и я не возьмусь».
Мать отступила, растерянная. Мальчик поднял взгляд на деда, вместо страха испытывая совершенное опустошение.
«Убери это», — сказал ему дед. Мальчик присел на корточки, похолодевшими руками подобрал все черепки и зачем-то прижал к груди. Опрометью кинулся вон. Мать, сердцем почуяв неладное, хотела броситься следом, но дед её удержал.
«Да, тебе пора выйти замуж», — сказал отец своей дочери.
Мальчик закопал черепки в саду под яблоней.
Странно, но сколько он ни пытался потом вспомнить, никак не мог нащупать дня, в который мать повела бы себя как-то особенно. Мистер Фарадей больше не появлялся, дед с матерью не ругались, она казалась спокойной, только какой-то больно задумчивой, но она всегда была мечтательной и тихой, а мальчику было затаённо-стыдно от того проступка с чашкой, ему казалось, что он напугал мать, и он старался лишний раз не досаждать ей, если только она сама не позовёт. Но она не звала. Чувство перемен накалилось только из-за несдержанности слуг: кухарки, двух старых горничных и конюха, которые с небывалым усердием пережёвывали какие-то сплетни, отчего у них блестели глаза.
Однажды старая горничная до того в восторге сновала по кухне, что у неё руки дрожали, и шептала кухарке:
«Привезли, привезли! Такое белое, гладенькое, будто из лепестков лилии сшили, ну чудо, чудо!»
Мальчику в тот день как раз отчего-то потребовалось заглянуть к матери. Так совпало. Дверь была плохо прикрыта, из-за неё доносились восторженные возгласы служанок и тихий, но твёрдый голос матери, неожиданно чем-то похожий на властный тон старика:
«Здесь ослабь. Выше. Нет, никаких цветов. Закрепи левее. Так».
Он вошёл и увидел её в белом платье. А она обернулась и прикрылась, будто стояла нагой.
«Не пристало, не пристало видеть невесту…» — загоготали служанки, но мать пресекла их с той новой, печальной властностью:
«Что тебе, милый?..»
А он смотрел на неё и не понимал, узнаёт ли. Он увидел её красоту как бы со стороны, какой её видели другие мужчины и женщины, и тут же она стала ему будто чужой. Её лицо задрожало, и она быстро сказала: «Примерьте фату».
Они накрыли её голову белой тканью, закрыли лицо. Он так и не смог к ней приблизиться, а она не стала его окликать.
Ещё пара дней как ни в чём не бывало, а потом он спустился к завтраку и увидел, что стол накрыт для него одного. Он держался, но через четверть часа, за которую не сумел проглотить и крошки, спросился у служанки, где же мама. Где дед?
«О, — служанка смешалась. Ей, очевидно, были даны определённые указания, как отвечать, но совесть мучила, и она знала, что ребёнок почувствует ложь. — Видите ли, хозяин повёз миледи на юг. Вы же знаете, у неё слабые лёгкие, по осени открывается хроническая инфлюэнца… Да-да, в этом году хозяин решил, что будет лучше, если она проведёт пору дождей в тёплых краях. Разве она вам сама не сказала?»
В последнем вопросе звучало отчаяние: не ей, старухе, отчитываться за малодушие девчонки! Мальчик мотнул головой и вышел вон. Любой мальчишка в его возрасте обрадовался бы неожиданному подарку судьбы — дню без присмотра взрослых. Он попытался воспользоваться этим вопреки жестокой тоске, которая стиснула сердце.
Дед вернулся к ночи. Служанки переполошились: «Мастер Руфус, вам следует уже быть в постели! Хозяину не понравится, что вы тут шастаете…» Причём шастает весь грязный, с разодранными коленями и синяком под глазом, наевшийся подгнивших яблок на пару с деревенским приятелем-магглом. Дед, всё заприметив, напротив, вздохнул спокойно: мальчишка остался мальчишкой… Или очень умело пытался им быть.
Им ведь пришлось сесть за один стол наутро. И мистер Фарадей был в меру проницателен для своих молодых лет: поставь перед каждым Скримджером зеркало, и то отражение не было бы так похоже на них, как они в минуту угрюмой тоски — друг на друга. Заметив, что внук не ест, дед, сам не притронувшись к еде, сказал:
«Ешь. Или хочешь стать, как какой-нибудь маггл?»
В полнейшей тишине мальчик съел остывшую кашу, отложил ложку, вытер рот и поднял на деда недетский взгляд.
«Куда вы увезли маму?»
«На юг».
«Она заболела?»
«Она вышла замуж».
Мальчик молчал, и дед спохватился, а знает ли он вовсе, что значит — «выйти замуж»? Здесь, в их глуши, чаще справляли похороны. Подумав, старик сказал:
«Она ждёт ребёнка».
Мальчик и правда мало ещё в чём разобрался, но кое-что понял, о чём и сказал:
«А меня она больше не ждёт?»
Дед отвернулся в молчании.
Молчание мертвенного ожидания нарушается кратким сигналом. Человек, склонившийся над картами и планами, развёрнутыми на столе, даже не вздрагивает — лишь поднимает взгляд. Он небрит, сильно осунулся, губы сомкнулись в ровную черту, точно зашитые изнутри суровой нитью, волосы отросли и потускнели, дыбятся на загривке. Лицо его неподвижно и тёмно, и только глубоко запавшие глаза разгораются чёрным огнём.
Проверив сигнал, он быстро копирует карты и планы, списки и координаты, вкладывает в конверт заготовленную записку — и выбрасывает в окно летучую мышь. Тот, кому он написал, придёт — теперь, когда остался последний рывок и, вместе с тем, единственный шанс... Не может не прийти. Дело тут не в надежде или уважении к былой дружбе: этого человека можно просчитать так же легко, как пса с рефлексами и скверной дрессурой.
В том, что собственный пёс вышколен донельзя, он уверен безоговорочно. Открывает дверь в спальню и кратким жестом велит чудищу замереть. Пёс содрогается, глуша инстинкт, застывает изваянием, а с пасти каплет слюна: не кормлен уже два дня. С ненавистью зверь смотрит на человека, и человек отвечает тем же. Наматывает на руку цепь и до крови стегает зверя по холке: пёс должен быть в ярости. А к ярости ведёт боль.
Он выходит из дома, не оглядываясь. Спустившись по лестнице, отмечает, что нога его не подвела, даже не дрогнула. Она всё ещё не сгибается так хорошо, как прежде, но к этому он приноровился. На улице воздух морозный, режет лёгкие на каждом вдохе, однако он не замечает зимней стужи, только идёт чеканным шагом вверх по дороге. Под его чёрным плащом с оборванными погонами алый мундир с золотыми галунами. Рука в длинной перчатке сдерживает пса, который, одурев от простора и снега, с хрипом рвётся вперёд. Кругом безлюдье и ночь.
Он встаёт на перекрёстке, крепко берёт пса за ошейник и, расправив плечи, вскидывает руку, чтобы обнажить палочку.
Он перемещается, и прежде вздоха с его губ срывается:
«Авада Кедавра!»