…Понять не можешь и пускай
Тебя азарт не отпускает
Озорной смешливый страх
Ночная улица пуста
И место встречи метрах в ста
То ли слабость, то ли власть
Ты зарекалась и клялась
Что завладеть собой не дашь
Но постепенно перестала подавлять
Надо ж как-нибудь унять
Этот настойчивый мандраж
(Мандраж — Порез На Собаке)
Когда Арлекино почти полностью оправилась от отравления, поднялась на ноги устойчивее прежнего и снова стала в полной мере заправлять всеми делами в Доме, она осознала в себе кое-что не особо приятное, незаметное для остальных, но неслабо выбивающее ее из привычного образа жизни: может и временно, но очень прочно в ней сформировалась сильная неприязнь к сигаретным парам, да и ко всему, что связано с табаком.
Женщина заметила это изменение, когда отрава выветрилась из организма не полностью, еще позавчера где-то ближе к ночи, в то время пока каждый ребенок по-хорошему должен был пытаться заснуть или, что еще лучше, уже спать. Спать было положено всем, но в тот момент — точнее, в каждый момент этой натравленной на нее болезни — в нее рыхлыми слоящимися когтями крепко вцепилась бессонница, что было совсем неудивительно: от выевшей ее силы слабости и вынужденного постельного режима невозможно было не дремать днем, что и приводило к ночным беспокойствам и бесчисленным хождениям по периметру спальни. Конечно, Арлекино вполне могла бы выйти наружу, подышать в просторности тем пронзительным ночным воздухом и нагулять себе сон, но только случайно разбудить хотя бы одного ребенка ей очень не хотелось. Шанс пробуждения был, по правде говоря, не особо велик — но раз уж вместо малой крови можно было обойтись и совсем без нее, женщина выбирала довольствоваться открытым окном, к тому же факт того, что беззащитные спящие дети останутся в кабаре без ее покровительства еще сильнее удерживал ее внутри оковами ответственности. Но она не думала называть это заточением, ведь заняться было чем: так как лично для себя лучшим лекарством и противоядием женщина считала дело, она решила освободить всех ответственных от бумажной волокиты (которой и так занималась по большей части сама). Списки детей, кухарок и уборщиц, записи о гостях, о продуктах, о тратах и обо всем, о чем обычно посетители кабаре думают в последнюю очередь — вся письменная работа закончилась очень быстро, и делать снова стало нечего.
Зато был еще шкаф — старый, громоздкий кусок грубого дерева, совсем невидимый в тени, в котором постепенно копились ненужные воспитанникам и Отцу вещи, и до которого, как и до подсобки близ кухни, несмотря на привитую тягу к порядку, никому не было дела. Всякие забытые наряды висели там годами, теснясь вместе с одеждой Арлекино. Женщина принялась и за этот шкаф тоже, пока вещи оттуда совсем не вытеснили ее из спальни. Там она и нашла примятую стопками детских костюмов пачку, забытую ей там довольно давно, а купленную еще давнее. В качестве наполнения каждой из палочек в этот раз сомнений появиться не могло — ведь это была одна из десяток тех коробочек, какие она брала для себя всегда, не изменяя устоявшемуся вкусу. Она достала одну, подожгла, выглянула в окно. Однако стоило ей приблизить к губам сигарету и вдохнуть, как тут же она перенеслась в момент своего первого курения, когда поток дыма порезал горло горьким лезвием. Едва ли начатая сигарета была поспешно потушена и выброшена в окно.
Это же произошло и сегодня. Бумажную коробочку она достала просто по инерции, зажала папироску губами и щелкнула зажигалкой тоже, а потом резко остановилась, замерла с маленьким огоньком в руке. Сухо кашлять, подобно неопытному подростку, хотелось мало, но и не исполнять привычки хотелось как будто еще меньше. Сегодня тянуло особенно сильно. Женщина опять попробовала с опаской затянуться, не так резко и глубоко, думая, что ее пару дней резануло от паузы — в период постельного режима она была чиста. Вроде как вышло, она выдохнула двумя струйками дыма из носа, чтобы не ударило по горлу, но затем во рту моментально формировался тот же сладковато-мерзкий привкус отравы, тошнотворно схожий с тем, что без труда свалило ее с ног. И так раздраженная своим бесполезным существованием в период последней недели, она, не сдерживая злости, смяла пачку и бессильно кинула ее на кровать. Та глупо от нее отскочила, отчего на душе сделалось еще хуже.
На нее уставились четыре лица. Три замученных из трельяжа, и еще одно, взволнованное, из дверного прохода — Лини умел приходить не вовремя.
— Вы уже встали, Отец? Как… вы? — разглядывая беспорядочные комья старой одежды на полу и на кровати спросил мальчик, явно не понимая, что он не вовремя.
— Стою и не шатаюсь, спасибо, — с едва ли скрываемыми секундными нотками ответила Арлекино, — и выглядывать в моем поведении сверхъестественного не нужно, пожалуйста.
— Нет, нет, я ни за что бы, просто спрашиваю, мы все волновались.
— Скажи сразу, ты только за этим? — бросила женщина, подходя к кровати, дотягиваясь до какого-то случайного наряда и затем складывая его в плоский квадратик. Раздражение быстро росло, чему сильно способствовало то, что Лини переминался с ноги на ногу: обычно он так делает, когда ему есть что сказать. Или есть, что скрывать.
Он откашлялся, как перед важной речью, и начал докладывать прямым будничным тоном с редкими паузами на междометия, словно как голосом из барахлящего радиоприемника:
— Все дети были тщательно проверены еще несколько дней назад, их комнаты и спальные места тоже, — скандировал мальчик, как по листочку, — Ничего не было найдено, кроме… Так… Кроме новой пластмассовой куклы у одной девочки из младших. Куклу на всякий случай забрали и сожгли, девочка, вроде как, не протестовала.
— Молодец, молодец… — похвалила работу Арлекино, но дослушав, вздохнула, — в следующий раз такие вещи просто выбрасывай. Пластмасса же, наверняка на весь первый этаж воняло жженым. Сомневаюсь, что это положительно сказалось на впечатлении посетителей.
— Да вроде нет, сильного запаха не было… Но мы все равно проветрили до открытия.
— Ты уже взрослый, учитывай факторы, — ей тут же кивнули. И правда, совсем взрослый, а она и не замечала. Как-то очень быстро Лини вытянулся, будто еще вчера носился с хлопушкой по кухне и врезался в спины и бока кухарок. В тот день его вопиющего баловства некоторые дети обнаружили в тарелках с едой блестящие ошметки конфетти, Арлекино даже помнит, как потом у себя отчитывала его, он тогда впервые попал к ней в спальню — до этого так сильно ребенок не хулиганил. А сейчас это в прошлом, сейчас он большой, красивый юноша, и даже не нескладный подросток, просто красивый и достаточно высокий молодой человек: особенно хорошо женщина ощутила только что, без каблуков. Был бы он еще в парадных туфлях для выступлений, так может стал бы и того ее выше.
— Я понял, Отец, — кажется, Лини уже собирался развернуться и уйти.
— Подожди, захвати кое-что и вернись обратно, — Арлекино пару раз сжала ладонь, устало прикрыла глаза, — список гостей за тот день, принеси его, будь добр. Может удастся вычислить кого-нибудь недобросовестного, кто раньше не появлялся, применим меры.
И вот опять это переминание с ноги на ногу, нервное топтание на месте, с левой на правую, с правой — на левую, снова и снова.
— Со списком проблема…
— Говори сразу, без утаек, — буквально приказали мальчику, и он нервно сглотнул, решаясь. Отцу врать не следовало.
— Списка нет. Он не потерялся, не порвался и не намок, его просто нет. Я его не вел.
Топтание прекратилось.
— Почему?
— Я забыл, — быстро признался Лини, нервно потирая переносицу, и продолжил объясняться не менее быстрой скороговоркой, — я был так занят остальными делами, что совсем о нем не думал. Я правда начал, подготовил бумагу, выделил себе место, но так и ничего не сделал. И даже никого не поставил на свое место. Забыл.
Он закончил так же резко, как и начал.
— Лини, — когда на плечо мальчика тяжело легла рука, он сильно вздрогул, похоже, на секунду спутав жест с ударом. Внезапно для Арлекино, ее это задело сильнее невыполненной обязанности: никакого рукоприкладства и излишней ругани к детям она никогда не применяла, в отличие от того, кто был на месте хозяина кабаре до нее. Ее голос сделался помягче, — на тебя потом будет рассчитывать весь Дом и каждый до единого ребенок. Ты ответственный, я это очень хорошо вижу, и другие видят. Но о таких вещах забывать никак нельзя. Конечно мы теперь подготовлены, но ведь злоумышленник не пойман. Что будет, если все повторится не со мной, а с той девочкой с куклой?
После признания в невыполнении обязанности взгляда от пола Лини ни разу не поднял. Рука женщины сжала его чуть посильнее, потерла и потом отпустила. Когда она вышла из спальни, юноша там и остался так стоять — выводить оттуда Арлекино его не стала. Ничего, пусть побудет наедине в тишине с собой, с мыслями, она ему, несмотря на оплошность, доверяет, знает, что он ничего в комнате без надобности не возьмет и не до чего не дотронется. Ей же нужно начинать новый день в кабаре, и еще — наконец собраться и взяться за шансонетку.
***
Какое же необычное свойство есть у хладнокровных, которого нет и не может быть у людей — оживать. Пробуждать скользкую тушку своим отчаянным стремлением, возобновлять кровоток, а потом снова жить, словно ничего никогда и не было, словно тельце и перепончатые лапки никогда не вмерзали в прозрачной льдине где-то под водой, где предсмертных дрыганий не заметит никто, как бы не старался. Вот так просто снова жить, может быть, не вспоминая о том, как лед сковывал тело, расширялся и давил, жить и чувствовать, как тепло опять льется даже по пальцам, которые, как казалось, уже должны были почернеть и потерять чувствительность. Как бы много утопленников согласилось получить второй шанс? А добровольных утопленников, нырнувших в воронку проруби по своей воли? Фурина бы точно согласилась. Может быть не с самого начала, когда прыжки в воду были только развлечением и когда бешеное течение было в радость, но потом так точно — когда все поменялось и поток воды победил и унес ее, а схватиться было не за кого: ее предупреждали, что такими темпами она останется одна, а Фурина тогда зря не поверила.
Как же это необычно, получать второй шанс. Как нетипично приятно кутаться в слои кисеи и старой серой кофты и чувствовать как тело начинает не то что греться, а натурально перегреваться, да так, что начинает даже потеть. Дальше тереть руки друг о друга, шептать случайные строчки из нежного Ламенто, да и из остальных мадригалов и романсов, очень ярко ощущая, как музыка плотными ниточками струится внутри и спасает. Правда же спасает. А почему не пела раньше?
«Потому что было стыдно» — отвечает Фурина сама себе.
Потому что стыдно петь в таких местах то, что должно было исполняться на большой сцене, откуда бы на нее смотрели и друзья, и родственники, и случайные зрители, и все до единого — с восторгом и благоговением. Можно было в таком случае петь что-то и попроще, она так и делала, нашептывая про себя «мое маленькое сердце», но оно со своей обычностью и предназначенностью именно для кабаков ее никак не грело, и она вмерзала и тонула дальше и глубже.
А теперь все поменялось, из утопленницы она переродилась пока что не в человека, но в ундину так точно. Все еще в грязную, неухоженную, но хотя бы в живую. Свежий воздух ее не захлестнул, не задушил — лед над макушкой треснул, она пробилась и просто глубоко вдохнула без всяких проблем, примерно как новорожденные птенцы вздыхают и бьют клювом скорлупу, а потом оказываются на свободе. И Фурина тоже на свободе — все еще в ледяной воде, в круглом водоеме, окруженном каменистым берегом, но без растений-узелков и длинных ядовитых мурен, обвивающих ее тело до синяков. И правда, гематом стало гораздо меньше со временем, даже тонкая шея, которую болотные моллюски рвали и сосали сильнее всего, больше не болит, постепенно белеет — это видно в зеркале. Впервые за время, когда она впервые утонула, Фурина держала перед собой маленькое овальное зеркальце и рассматривала себя, видела, что она не такая пропащая, как казалось: из отражения на нее смотрело что-то из светлого безопасного прошлого. И под водой были зеркала, даже покрасивее, поновее этого, с платиновыми резными рамами, но именно это, старенькое, облезлое, со времен пока она была сама чуть не размером с него, отражало все так, как оно есть. Отражение ей сказало донельзя ясно — пора бы и ступить на берег с острыми камешками.
Она послушала и пошла.
Поначалу выходить из комнатки было страшно — в первый день в борделе ей нельзя было сделать ни шагу, можно было разве что безвольно лежать на кровати, как кукле в коробке, желательно под кем-то или на ком-то, лишь бы в карманы выше стоящих утекала прибыль. Сейчас же правила исчезли, ничьи руки насильно не держали: просто не было ни рук, ни соленых ртов моллюсков. Скрип двери заставил волосы на затылке зашевелиться, но только один раз. Потом получилось открыть ее полностью, одним махом, чтобы не скрипела, и выйти в темный и, к удивлению шансонетки, пугающе тихий коридор. Людей здесь становилось все меньше и меньше, на нее не смотрели редкие приходящие развеяться, будто фарфор истончился до такой прозрачности, что придал телу призрачный вид. Получилось и пройти обратно по сети запутанных тоннелей, чудом потом отыскать свою комнату, почти родную, лечь на кровать и сразу же заснуть, все еще смутно веря в то, что фактически она на свободе, может идти куда угодно, и никто ее не тронет.
В тот день первой маленькой разведки необычайно сильно захотелось, чтобы ее никто и никогда больше не трогал.
Почему-то впервые в жизни она осознала это именно тут, в полупустом публичном доме, когда ее никто не касался. Не раньше, когда она начала захлебываться или когда-то острая нехватка воздуха вдруг вдарила по ней эйфорией, отчего она нырнула еще глубже в бездну, а тут, на поверхности, пока сети темно-зеленых водорослей сползали с тела и больше не угнетали его своей массой и липкостью. Похоже, для нее опасность и цена жизни познается уже после, когда можно спокойно посидеть, закутавшись в слои одежды и поджав ноги к груди, и хорошенько все обдумать. А ведь и правда не хотелось больше — ни адекватных клиентов, ни легких денег, ничего из этого мира, который ее проглотил и выплюнул после того, как она исчерпала себя до абсолютной прозрачности: как ей и предсказывали люди, бывшие раньше близкими. Хотелось, может быть, уйти, пока что не домой, а просто куда глаза глядят, лишь бы ее не трогали больше, пока она не разрешит. Фурине показалось, что даже если мужчины у нее будут спрашивать разрешения на несущественную малейшую близость, то она откажет, не дослушивая, и будет ей хорошо, спокойно, когда они ее покинут. Еще бы найти такое место, где все люди знакомы с правилами приличия.
Вылезать из теплого кокона кофты, кучи нарядов и простыни хотелось мало, поэтому Фурина решила в нем и остаться, ведь мало ли по улицам гуляют ветры. Идти, чтобы выбраться из сети темных кварталов, точно придется немало. Собирать вещи ей особо было не нужно — вся имеющаяся одежда и так надета, чьи-то ботинки, забытые у кровати, тоже при ней, остальные вещи валяются в тумбочке. По сути, уже можно вставать, вынуть деньги и зеркальце, и уйти восвояси, навсегда забыв про объятия грязи, но одно единственное, без чего уйти нельзя, все еще ее тут держит.
Фурина не может уйти и не отблагодарить свою странную посетительницу, которая, фактически, ее оживила. Нужно быть с собой честной — она бы не начала петь и снова по-человечески дышать, если бы ей напрямую так и не вручили Ламенто. «А как благодарить? Что мне ей сделать?» — лихорадочно размышляет шансонетка, от непонятного всплеска энергии вскакивая с кровати и наматывая круги по комнате. Можно попробовать как в прошлый раз, но она совсем не уверена, что женщине понравилось, как ее целовали, и тем более вряд ли ей было приятно, когда от одного незаметного касания к шее Фурина замерла, как до смерти испуганный кролик, поднятый за лопоухие уши охотником. Тогда можно снова спеть, чуть потанцевать, и все сделать бесплатно, благодарность же, но вдруг и это клиентке приелось и нужно что-то еще? Энергия пропала из тела настолько же быстро, насколько появилась, и девушка бессильно уселась обратно на кровать и зажмурилась, быстрее, чем в глазах начало темнеть от резких движений. «Придет ли она вообще?» — невольно формируется неприятный вопрос внутри кукольной головы. Ничего, она способна чуть-чуть подождать.
В последнее время Фурина ела, мягко говоря, не очень много. Еда ей более не приносилась, делать это было некому, и она питалась только тем, что найдет в небольших вылазках. Нескольких хлебных корок в день хватало, чтобы не терять сознание, но этого все равно было мало, чтобы активно двигаться и адекватно соображать, не теряясь в мутных мыслях. Оттого и в сон шансонетку клонило намного чаще обычно — если раньше она спала за тем, чтобы ничего вокруг себя не видеть и не слышать, то сейчас это стало крайне необходимым для экономии сил занятием. Не так уж и много еды можно найти в полузаброшенном борделе, даже самой плохой и плесневелой. Бедняжку клонило в сон и надолго выключало от пары кругов по периметру комнаты. И она бы с радостью поддалась и заснула, но в тот момент, когда реснички верхних и нижних век спутались, дверь резко скрипнула.
Дрему смыло тут же. Фурина, чуть не спотыкаясь после маленького перерыва, не замедляясь побежала к двери, открывать своей гостье. Отчего-то очень захотелось ее обнять, да и зацеловать, как и в тот раз, тоже. Без никакого подтекста — просто. Ее холодный берег совсем близко, надо только разогнуть заледеневший локоть и протянуть руку, и даже самого маленького участка кожи больше не коснется ледяная вода. Но стоит только дотронуться, как острые серые камни, вместо дружелюбного приема, режут, колют и дробят части фарфорового тела в мясо.
Фурина не успела сообразить, что происходит и почему ее отталкивают, когда она жестко приземлилась на пол прямо на копчик. Тут же по нижней части тела гулко прокатилась волна давящей тупой боли, отдающей в бедра и позвоночник — но Фурине было не до этого, боль будет потом, а сейчас самое время для осознания ошибки. Это не ее посетительница, у той не было больших клешнеобразных рук и от нее не разило сильным колким запахом спиртного, разве что табаком. А от этого человека именно спиртом и разит, разит устрашающе сильно, так, что шансонетка остается на полу бременем, словно ее подкосил не толчок в грудь, а этот самый запах. Этот клиент у нее уже был: приходил к ней впервые тогда, когда ей снова довелось увидеть ноты Ламенто после долгой разлуки с ними. Он делал с ней то же, что и остальные, в той же самой манере, в том же темпе и с такой присущей большинству ее посетителей агрессией — но сейчас на Фурину он не обращает никакого внимания, а неустойчиво идет дальше в комнату с тяжелой одышкой.
— Стойте, вы что делаете, подождите… — шансонетка поднимается на ноги и видит, как посетитель бессовестно растекается из раковины членистоногим существом и тянет конечности к ее тумбочке, роется там, заставляя крепления шуфлядок жалобно скрипеть. Слышится шуршание: это вот так бессовестно и легко забирают все то, что она сумела заработать, — стойте!
Зато у человека, в отличие от земноводных, есть другое полезное умение — поднимать уровень адреналина в крови до такого порога, что и тот водоем с каменистым зловещим берегом, и все моря и океаны и самые вязкие болота все становятся не то что по колено, а по самую щиколотку, как дождевые маложивущие лужи. Фуриной моментально завладело сильнейшее неистовство, пресущее до этого только ее имени. Нет, никак нет, шансонетка не может так легко отдать последнее, что осталось от нее и ее трудов, даже если все ее творческие порывы и усилия сосредоточины всего лишь в мятых бумажках, которые она и так может заработать попозже. Поэтому она почти скалит зубы, налетает на неприятеля настоящим болотным торнадо: подхватывает за шнурки те чьи-то ботинки и лупит панцирь головы подошвами что есть мочи, а затем, когда ненадежные шнурки от такого напора рвутся, колотит по плечам градом кулачков с благим матом, чуть ли не рычанием.
Как бы ни хотела Фурина заново начать бороться и показать даже утратившему человечность существу свое отчаяние, атака вышла ей боком. Фурина очень боится, когда кто-то касается ее шеи даже слегка, а тут две гигантские клешни впились и объяли ее так крепко, что непонятно, как голова осталась на месте, а гортань не перекусилась и не лопнула, забрызгав нападающего. Очень, очень больно и страшно, когда резко укладывают лопатками на деревянный полугнилой пол, стискивают и заводят ноги бедрами к телу до того резко и грубо, что их моментально сводит, что слышно, как кость неизбежно заходится за кость и что-то неправильно щелкает внутри белого бедра. Еще сегодня пообещала себе, что больше трогать она себя не даст никому, а теперь доходчиво ясно одно: обещания ничего не стоят, и ее возьмут, как только захотят. Раньше бы она пережила это намного проще, а ведь сейчас только захотелось жить… Двинуться, сказать, закричать — все никак, шансонетка совсем как подбитый, оттянутый за уши грязный кролик. Слои кисеи, казавшиеся броней, клешни рвут без проблем и обнажают нижнюю часть тела, низ живота с бедрами.
Входят в нее тоже очень легко.
Она не считала, какой это раз, но каждое надругательство совсем как первое, болезненное и убивающее, и с каждым прийти в себя все труднее, да и любые попытки сопротивляться гасятся только одной воспаленной, схватившей в кандалы паники мыслью: «только не снова, пожалуйста». Страшно хочется отключиться, и Фурина позволяет себе это не единожды, лишь бы не ощущать внутри чужого распирающего шевеления, но серия коротких обмороков слишком мимолетна для того, чтобы не было больно хотя бы чуть-чуть, ненадолго. Пальцы впиваются только в бедра, и тут можно, конечно, попробовать ударить в нос, в глаз, пустить трещину по раковине и удрать без денег и без обуви, но никакое движение до сих пор не удается исполнить. Сигналы от мозга, обмороженного долгим нахождением в ледяной тягучей воде, до конечностей не доходят, и ее, едва дотянувшуюся до берега, тянут вниз, ломают, глушат по голове о берег с камнями как полумертвую рыбину о прилавок. Фурина задыхается — задыхается, когда чувствует, что сама течет внизу только чисто рефлекторно, что еще сильнее увеличивает пыл насильника. Задыхается, голова запрокидывается, как будто клешни все же смогли отделить голову от туловища. Задыхается до безвременной настоящей потери сознания, когда в рот ей суются два липких прожилистых пальца, которые быстро достигают глотки и мельтешат там грязными короткими ногтями.
Болотная тварь цепляется каждой круглой присоской своего вьющегося щупальца и утягивает ее обратно в зыбучую трясину, в которой барахтаться ровно что подписать себе смертный приговор: зароется в темную густоту только больше, и всего. Ее даже не рвут, не отъедают от нее, и не перетирают, просто глотают целиком и пропускают через тесную давящую сокращениями зловонную глотку, и там желчь сгущается и переваривает ее в ничто, насовсем лишая надежды покинуть и вызволить себя из чужого пищевода.
Туша наваливается на нее почти всем весом, тельце шансонетки начинает судорожно метаться и дрожать, как будто плющиться под скользкой тяжестью. Горло сильно напрягается несколько раз, случается много-много мышечных сокращений — если бы она вчера поела по-существеннее, ее бы вытошнило прямо на него. А так она выплескивается в область своей худой грудины разъедающе-кислым соком из желудка и слюной, во рту сразу же становится сухо. Кто-то шумно и рвано дышит, задыхается, затопленный собой же — Фурина понимает что это было ее сбитое дыхание, только когда щеку с размахом обжигает пощечина и любые попытки вздохнуть кончаются неуспехом.
Выходят из нее точно так же грубо, как и вошли, у покалеченных эпителиальных стенок не получается сразу сжаться обратно, в изначальное состояние. Неясно, сколько прошло времени, когда все закончилось и опять стало тихо и пусто — каждый раз занимает разные интервалы, и все одинаково ужасно и плохо. Кисея внизу беспощадно убита, а глаза, безвольно опущенные, будто разболтанные кем-то до заметных темных зазоров, вот-вот провалятся да укатятся внутрь черепной коробки: не хочется, но все равно видно, как по бедрам блестит не столько семенем, сколько кровью. Не красной, а коралловой, с резкой шипучей кислостью и характерной вонью. Тепло от чужого тела быстро улетучивается, опять становится холодно, особенно там, где все еще мокро и влажно. Пока даже не сжаться, ноги ведь онемели до ощущения парализованности, совсем не хотят двигаться, как ни пытайся. Она окончательно теряет сознание, когда о низ живота грубо облокачиваются чтобы встать — как будто бьют тупым кулачным ударом — и уйти.
А теперь тут правда тихо. Хочется только одного: чтобы кто-то невидимый любезно закрыл дверь, оставленную распахнутой, скрыл ее от посторонних глаз, хотя смотреть-то и некому, да и мало кто захочет. Но и быть на виду у темноты тоже неприятно, даже если там на самом деле никто не прячется. Выплеснувшаяся из нее слюна высохла, жидкость на бедрах — тоже, дыхание начало выравниваться, хотя стало только ненамного спокойнее. Остро накатила усталость, обгоняя мерзкое чувство тревоги, и глаза наконец смогли слипнуться, чудом не вкручиваясь внутрь. Тело, измятое, прибилось к берегу и начало высыхать. Капельки, остатки лент черных водорослей сходят с ног, но оставляют неизгладимые следы. А хочется ли теперь идти дальше? Фурина ответить пока не может, потому что соображать трудно. Денег все равно больше нет, выжить на улице, несмотря на то, что становится теплее, будет проблематично без них и без одежды. А обратно в проституцию не то что не хочется — как-то все равно. Пусть берут, не берут, трахают, трогают, жмут и тискают, уже неважно, когда сдержать единственное данное обещание, которое на самом деле хотелось честно привести в исполнение — больше никому никогда ни за что не дать себя, — не выполнено.
Так тошно от себя было еще в первый раз, намного давнее, когда все было довольно прилично: на огромной резной кровати с приглушенным светом, не очень долго, почти что, пока что-то внизу не лопнуло, не больно, и еще с большой оплатой, намного большей обещанной суммы. Ее после этого, как она помнит, оставили там отдыхать где-то на день одну, и она на той же кровати зарылась с головой в одеяло и сидела там добрую половину дня, отрицая произошедшее. Это вроде как было перед первым большим выступлением, после которого Фурину на нем оценили очень высоко, а радости это никакой не было. Ведь достойный балл достался не ее таланту, а ее телу. Незаслуженно, гадко, как бы хорошо ни показала себя на сцене не тогда, а любые овации прошлись по телу колючими мурашками, неправильной казалось любая похвала. Легкость и эйфория появились к примерно пятому разу, когда выгода стала очевидна, а прикосновения — хоть чуть-чуть, но приятны.
А потом все пошло по наклонной и ее постепенно перестали щадить.
Ноги, как только отошли от онемения, сами прижались к груди и она перевернулась на бок. Так живот саднило меньше. В глазах начало проясняться белым по краям, сходится в центре будто слабым светом, так, как старые люди описывают ощущения при смерти. Фурина точно знала — она пока не умирает, просто это чем-то пляшет в глазах от большого расстройства и метающейся боли в животе от резкого проникновения. Когда на грани гибели, все мысли ясные и пронзительные, вспоминаются забытые лица и старые голоса, внезапно приливает силой и хочется что-то сделать невероятно важное для всего мира напоследок, а тут пока не то, в глазницах не всплыло ничего, кроме вчерашнего отражения своего же лица из зеркала. Счастливого, исполненного надежды, что вот-вот и скоро все, конец, а конца, ни счастливого, не плохого, все нет и нет.
Свет перед носом не белый, скорее сероватый, пепельный, как на кончиках погасших папирос тех, для кого она пела и играла на концертах. Память о выступлениях внезапно захотелось стереть разом, ведь все оценки и все внимание принадлежало не ей выступающей, а ей, извивающейся под нажимом завтрашнего члена жюри. Это не ее состав судей видел на сцене, пусть играла она очень достойно и заслужила бы высоких баллов и так. Внешность, хрупкая и нежная, стала настоящим билетиком к известности, и в то же время превратилась в проклятие, хотя можно было бы и избежать становления в убитое и разбитое, если бы не так сильно в моменте захотелось пойти легким нетернистым путем. Зажмуриться бы и забыть все что было, не связываться с пением, как бы оно ей ни помогало, но глаз, правый, не закрывается: в нижнее и верхнее веки упираются два острых ногтя и словно пинцетом насильно заставляют показать маленькую точку раздраженного зрачка и синюю радужку, окруженную кровяной мелкой сетью.
Фурина вытягивает руки вперед и понимает, что плавленый пепельный цвет перед ней имеет физическую структуру.
— Это вы. Я ждала, вы пришли, все-таки, — негромко заключает шансонетка, когда ее подхватывают ниже ноющих лопаток и помогают принять вертикальное положение.
Арлекино придерживает свою — теперь точно свою, идти ей в таком-то состоянии некуда — шансонетку за воротник, чтобы так не свалилась обратно на пол. Не нужно быть гением, чтобы заметить, что регресс в состоянии девушки налицо: по шее словно несколько раз проехались незаточенным лезвием гильотины, а по низу живота пустили испепеляющий кожу разряд едкого тока. Женщина прикрывает ее обнаженные расцапапанные бедра то влажной потрепанной тканью, которая еще недавно напоминала подол коротенькой юбки. Шансонетка сейчас вся в ее власти, и похоже, что состояние полного подчинения малознакомой клиентке ей сейчас попросту необходимо, а то точно так и сгинет здесь, на прямо на полу.
— Можешь встать на ноги? — спрашивает Арлекино, на что девушка потряхивает головой, выражая то ли отрицание, то ли согласие. Ей сейчас ничего не слышно: Фурина проглочена, переварена и выплюнута, уши растворены ядовитой желчью, звуки не доходят до головы в первозданном виде и перемешиваются в полнейшей хаотичности, кружась и стукаясь в пустую голову с диссонансным эхо.
— А у меня больше ничего не осталось! — из последних сил громко высказывает шансонетка, собрав все усилия в этих словах, разводя руками и поджимая губы в подобие защитной реакции — улыбки. — У меня больше ни денег, ни одежды и ни меня нет! Все пропало...
Куском ткани протирают грудину и впадинки на ключицах, собачку молнии на кофте подхватывают два когтя и неспешно тянут вверх, до подбородка. Фурина не понимает, что ее уже поставили на ноги и держат под руки деревянной крючковатой подставкой. Не понимает, что ей помогают обуться в ту самую обувь, еще утром стоявшую у кровати, а сейчас раскиданную по комнате двумя кожаными шмотами. Но пострадавший копчик все-таки дает знать о вертикальном положении и том, что ее фактически куда-то волокут, и потому шансонетка с видимой испуганной интонацией силится спросить, куда ее ведут. Бояться ей, на самом деле, выходит с трудом, это отчего-то труднее, чем спросить простое «куда меня ведут?», наверное из-за того, что хуже уже быть просто не может.
Все то время, что ее ведут по улице, Фурина отчаянно щурится: белый свет безоблачного неба страшно слепит, не дает осмотреться, и полагаться приходится только на слух. Под ногами почти не хрустит снегом, шансонетка в безмолвном ужасе осознает, что провела в заточении гораздо больше времени, чем ей казалось. Тонкие подошвы трутся об асфальт, о сырую землю, а потом вдруг — о низкий порог узкого прохода, должно быть, черного хода, догадывается она. Внутри чем-то приятно пахнет, издалека кажется, что трещит домашний очаг. Ей помогают успешно преодолеть дверную арку, прежде чем она полноценно обмякает в когтистых руках — силы закончились.