Фигура Шар нависает над ними – крупнее самых исполинских статуй Врат. Ее кожа выглядит прочной, как гранит изваяний, и при этом маслянисто поблескивает, как у живых. А жива ли она на деле? Этой мысли Лайал шугается. Можно ли вообще считать Богов живыми, или они из другого теста, из иной материи, нежели фаэрунцы? Обсидиан, торопливо решает Лайал. Он гонит вопросы прочь, будто боится, что Шар прочтет его мысли. Обсидиан отлично подходит Ночной Певунье – из обточенного обсидиана ее кожа, из граненного – даренное ею копье. Глаза под маской, наверное, тоже обсидиановые… но сейчас Лайал не хотел бы их видеть. В присутствии богини и без того неуютно – будто они нагие стоят под ее взором, и поднявшийся ветер с привкусом ночных орхидей и землистой трупной гнили треплет волосы и хлопает полой плаща. Вот-вот начнет срывать плоть с костей.
Смотреть на Шар почти что больно – вместе с ветром в воздух взмывается пыль подземелья, присыпает ресницы. Лайал отводит взгляд и опускается на колени. Не перед Нею – но рядом с Шэдоухарт. Приобнимает за плечи одной рукой, другую кладет выше локтя, так трепетно, будто под пальцами не латный наплечник, а хрупкая тростниковая флейта. Шэдоухарт, наверное, и вовсе не чувствует этого прикосновения – как не чувствует ветра, как не чувствует крохи тепла от легшего наискось плаща. Она тоже отвердевшая и будто неживая, но если Шар обсидиановая, овитая бликами магии, то Шэдоухарт из стали.
Она смотрит на тела на полу. Лайал тоже переводит взгляд. Выбившаяся в пепельной седине отчетливо-белая волосинка, разбитые многолетней жаждой губы, тени шрамов в прорехе ворота, морщина, рассекшая, как взмах кнута, горизонтальные складки на лбу. Наметанный взгляд менестреля легко вычленяет детали, даже если Лайал не хотел бы их замечать. Таким он видит Арнелла Святолиста. Такой же (не считая малости – человеческое тело не так выносливо, как эльфийское, и шрамы заросли не нитями, а грубыми и жесткими коростами) он видит Эммелину Святолист.
Вместе с Шэдоухарт Лайал смотрит на ее мертвых родителей. Ветер крепчает, пыль царапает глаза, швыряет на сухую губную плесень прядь волос. Незримая тяжесть гнет плечи к земле, и дело вовсе не в том, что над ними терпеливо ждет Шар. Лайалу хочется сделать что-нибудь. Ну хоть что-нибудь. Обнять крепче, прижать сильнее, укрыть плащом. Но Шэдоухарт – стальное изваяние, от ее лат веет непоколебимым холодом, в руках Лайала силы не больше, чем у птенца, и порванный в драке плащ не согреет даже младенца.
Остаются только слова. Барды, поговаривают, воители покрепче рыцарей – тех можно обезоружить хитрым приемом, а бард владеет рапирой своего голоса, пока голова держится на его плечах.
– Боль проходит, – шепчет Лайал отвердевшими, восковыми от натуги губами.
Жальче обезоруженного рыцаря только безголосый бард. Ветер туго гудит в ушах – самого себя Лайал не слышит. Никогда, кажется, никогда в этой блядской жизни, где ему не раз отсыпало встреч с крепкими парнями с палками в подворотнях, он не чувствовал себя настолько обезоруженным. В пыточной этажом выше он приметил краем глаза клещи, и сейчас будто ощущает солоноватый, сладостный привкус металла на языке, бережно сжатом в тиски.
– Боль пройдет, обещаю, – повторяет Лайал.
Откуда ты знаешь?
Это голос Шэдоухарт. Или его внутренний голос. Или ее голос – в его голове. Шэдоухарт не двигается, не шелохнется даже: кулаки стиснуты на коленях, коса обвисла, как било цепа, дождавшегося передышки в бою.
Но ничего не происходит, и Лайалу остается только надеяться, что он не ослышался. Что это не шепот ветра; не вкрадчивый, тьмой и магией просочившийся в уши голос Шар.
– Знаю, – повторяет он. – Тьма над прошлым сгущается с каждым днем, – из-за ветра приходится мелко сгладывать сладковато-прохладный, как из пещеры, веками не знавшей света, воздух. – В этой тьме боль теряет краски. Ты должна бы понимать это лучше меня.
Лайал позволил бы себе полутень улыбки, но все, на что достает ему сил – чуть сжать пальцы. Под подушечками латный холод наплечниковой загогулины, и никак не увидеть, и не понять по бездвижной фигуре, услышала ли его Шэдоухарт; захотела ли вообще слушать.
Лайал собирается с мыслями – как сметает в совок торопливо и мысли, и их осколки, и даже крупицы пыли, потому что нет времени говорить красиво и ладно, метафора к метафоре, нота к ноте. Он даже не может прочувствовать, действует ли еще их связь сознаний; если нет – придется полагаться на вздох, и на едва заметное шевеление пальцами, и на взгляд, вязнущий в серебристом узоре наплечника, и на то, что Шэдоухарт поверит.
Боль проходит. Если существует на свете всемогущее заклинание – Лайал поставил бы на это. Рано или поздно, так или иначе боль проходит. Могилы покрываются мхом, живые переезжают дальше от кладбищ, стираются надгробные надписи, чернила блекнут в приходских книгах, кости истираются в песок, плоть превращается в чернозем, из которого пускают корни каллы и рута. Любая боль: первая любовь, первые раны. Мертвые родители хуже их всех, но заканчивается однажды и эта пытка.
Лайал знает, потому что отчим умер одним из первых. Если не он сам, то кто-то из его каравана торговых повозок завез в деревню чуму. Болезнь пережила неделю странствий, болото, разбитые дороги и ливни элеасиса; и, оголодавшая в пути, бросилась жрать живых, как только почуяла запах их тел. Отчим умер в те благие дни, когда еще было, кому ухаживать за больными, менять им провонявшие уксусом и потом простыни и окуривать дом под бубнеж жреца дымными травами. Лайал не видел, как это случилось – у отчима хватало единокровных, настоящих сыновей, чтобы прощаться с ними на смертном одре. Он видел только тело, завернутое в беленую простынь, и костер, и слышал запах человеческого мяса и трав, и чувствовал вкус собственной блевоты; вот и все, пожалуй.
Костру так и не дали потухнуть. В него бросили тела старух-плакальщиц, жреца, соседей, пастухов и тавернщика. Потом была мама. Она пережила всех своих детей, кроме Лайала, и выплакала все глаза так, что они побелели. Они лежали на неприбранной, со следами пота и гнойных язв постели, и мальчик прижимался щекой к мягкой, горячей от лихорадки ладони. Когда Келемвор забрал свое, мальчик еще несколько часов грелся теплом остывающего тела. В деревне не осталось дровосеков и мельников, в доме – хвороста и хлеба, и пока от тела не потянуло гнилостным запахом, никто и ничто не могло согнать ослабшего мальчика с ложа. Лишь кислый запах омертвевших язв спугнул его. Мальчик вышел на улицы безмолвной деревни, звал на помощь и плакал, стучал в двери и заглядывал в окна… еще лазил по подвалам и бегал на поля, где гнила прибитая ливнями несобранная рожь… и, кажется, пытался отволочь тело – чье оно было? Мужчины, женщины? Ребенка? – к костру на окраине, но когда все-таки дотащил труп, выбившись из сил и вымазавшись в осенней грязи по уши, последний уголь потух на его глазах.
Потом мальчик наскреб в незапертой хате соседей мешочек сухарей, вернулся в дом и спрятался в подвале. Пока на первом этаже на неприбранной постели гнила, неупокоенная, мама мальчика, он жался в сырой угол, жмурился до слез и пытался раствориться в ошметках пыли и тьмы. Он оголодал, завшивел и осип настолько, что забыл человеческую речь, и когда его нашли добравшиеся до деревни жрецы Ильматера, мог только вяло шевелить пальцами и кивать.
Но он не плакал, когда его вытащили на свет, а вместе с пройденными годами прошла и боль.
Как это объяснить Шэдоухарт? В присутствии Шар воин лишится оружия и бард – слов. Лайал крепче, до покалывания в пальцах сжимает ладонь, и то ли пытается выстоять последней опорой, то ли практически валится на Шэдоухарт, рукой и огрызком плаща укрывая ее от Ночной Певуньи. Жалкая попытка. Шар из тех Богинь, что посмеется глупости смертного? Или из тех, кто обрушит на него кислоту и кипящую кровь в наказание?
Над ними скалой и мечом палача висит ее молчание. Шар – не из тех и не из других, или, вернее, Шар – обе эти воображаемые богини вместе. Она та, кто нанесет удар отравленным кинжалом в самое уязвимое место; и она – та, кто укроет своим плащом, спрячет в люльку темноты и споет колыбельную утешающего беспамятства.
Лайал тоже поет. Давящий взор Шар лишает его слов, оставив лишь три короткие молитвы; вернее даже, заклинания.
Боль проходит, повторяет Лайал.
Я рядом.
Ты все сделала правильно.
Последнее из песнопений (краткое, как хлюп крови в пробитом горле) несет в себе больше всего магической силы. Шэдоухарт мелко вздрагивает: Лайал не видит ее взгляд, но чувствует, как тот дрожит, на дюйм смещаясь с лица мертвой матери на иссушенную старостью и пытками кисть. Почти слышен скрип в суставах: Лайал отдирает пальцы от локтя Шэдоухарт, присобирает складками край плаща и стискивает зубы, готовясь рывком поднять его темную завесу – как преграду для взгляда, как плат плакальщика, как саван, прячущий безобразие трупа от взглядов скорбящих.
Движение оживляет мертвый склепный воздух. Их связь, чувствует Лайал, все-таки держалась все это время, и держится даже сейчас, несмотря на истощение боем. Лайал подстегивает мысли, жалея, что на них нет управы вроде плети – всяко лучше последних крох воли, тающих на сквозном ветру.
У них было слишком мало времени, чтобы придумать решение лучше, и совсем не было причин это решение искать. Шэдоухарт с победой преодолела слишком много испытаний, чтобы сейчас, в последний момент, отказываться от милости своей Богини. Кому лучше сделал бы ее отказ? Ее родителям, истощенных пытками и обреченных до конца дней знать, что с ними сотворила родная дочь? Самой Шэдоухарт, которой тоже пришлось бы с этим жить? Шар…
Лайал леденеет, замирая с так и не поднятым забралом плаща. Шар. Ей не отказывают. Ее присутствие, ветер и тьма, магия, миррой стекающая по обсидиановой коже – во всем этом столько силы, что ломит зубы и томительно тянет за грудиной. В сравнении с этим победа над Миркулом меркнет, как задутая свечка. То был всего лишь аватар, пережиток, недо-божок, дряхлой истлевшей кистью вцепившийся в Торма. От Миркула несло старостью вековых могил, от Шар же веет такими древностью и могуществом, что у Лайала опускается, бессильно ударяясь о колено, рука.
Он борется с этой слабостью, как может – Шэдоухарт он сейчас нужнее. Но ветер пробирается сквозь одеяние и кожу, заползает под ребра, гулким эхо задувает в раздутые цереморфозом вены – Лайал каждой пядью тела, каждым волосом и каждой порой чувствует взгляд Шар на себе. От ее присутствия не закроешься в своем сознании и не сбежишь; цепкие, умелые пальцы Богини, от самой Ловиатар перенявшей искусство пытки, пробираются за грудину и стискивают нутро в горсти – легче, чем сжимается в кулаке виноградная гроздь. Разве что сок не брызжет, заливая пол.
Лайал гадает, насколько он близок к смерти. Не примет ли Шар его за помеху на пути Шэдоухарт к своей Богине, не посчитает ли, что он – ненужный элемент в разработанном ей плане. Что ж ты медлишь, хочет то ли заорать, то ли взмолиться Лайал, что ж ты не нашлешь забвение, как обещала; чего ж тебе еще надо, чудовище, неужели этого было мало – выковать Шэдоухарт, как оружие себе под руку, переписать ее память, отнять ее семью; хочется еще и посмотреть, как будет она мучиться?
Лайал хочет… хотел бы кричать. Но губы сжаты и ком колет горло, как кинжал убийцы. Если бы сейчас ему достало смелости обвинять Богиню, в этом не было бы нужды. Он вступился бы за Святолистов, и неделями ранее не дал убить Песнь Ночи, а может и вовсе, будь он так уверен, что Шар – чудовище, их с Шэдоухарт пути пересеклись бы не дольше, чем на пару дней блужданий по Побережью Мечей.
Нет, тогда все было бы иначе. Но его крик сейчас – не вопль жаждущего справедливости, а всего лишь стон отчаявшегося. Шар не из милостивых богинь, но если бы существовали милостивые – чума не выкашивала бы деревни, стенающие мертвые не слонялись по погостам, и не было тысяч страждущих, принимающих из рук ильматеровских жрецов отходную чашу в ложной надежде, что их спасут в последний момент.
Лайал поднимает взгляд. Легче подумать, чем сделать – роговицу сушат пыль и ветер, шея скрипит, как ржавое сочленение, сердце грохочет где-то в пустом желудке. Он смеет поднять взгляд на Богиню, смеет просить, смеет молиться Ей, не будучи Ее приспешником, и в этом молчании, густом и душащем со всех сторон, миг кажется, что карающая тьма уже течет по пальцам Шар, метя в грудь смертного червяка.
Чудом и ничем кроме можно объяснить, что Лайал не отводит взгляд. Миг сменяется следующим. Тянется еще мгновение. Губы Богини недвижны, а под полумаской не виден взгляд, но Лайал уверен – теперь Она действительно смотрит на него, не задевает вниманием вскользь, но пристально исследует коленопреклоненного смертного.
Приведи его в Дом Печали иная история, он бы, наверное, омертвел от ужаса. Но все сложилось так, как сложилась, и это не первая их встреча, и рядом – Шэдоухарт…
Лайалу не выдержать взгляд Богини долго, даже если он незрим. Он жмурится, и под веками не возникает обычных ярких вспышек – только непроницаемая тьма. В каждом из нас, думает Лайал, носимая в чреве тьма, которой не касался свет. В нем тоже тьма. Быть может, больше, чем можно ждать от осторожного и неконфликтного уличного лицедея. Половина его крови – от дроуского подземья, магия его отдает могильным запашком, и отнюдь не жажда спасти мир привела его в обитель Шар в проклятой земле; и он не дрогнул, когда кованное сталью и обсидианом копье пронзило Песнь Ночи.
Все случилось, потому что Шэдоухарт искала милости своей Богини. Может, Лайал совсем тронулся в своих странствиях умом, может, поэзия сожрала его благоразумие, может, он дурак, склонный смотреть на вещи только под тем углом, в котором они красивее отражают свет. Но Шэдоухарт была честна с ним с самого начала. Пытки, интриги, предательства – он знал, чем платят служители Шар за защиту тьмы и милосердные сны, дарованные Ее рукой. Знал, что если соблазнится этими дарами, порежется об обоюдоострое лезвие. Знал и то, что Шар не потерпит, если Ее служительницу будут отвлекать от обязанностей близостью и надеждами.
Это не был выбор без выбора. Он мог попытаться. Мог вступиться за Песнь Ночи, мог спорить, увещивать, уговаривать – кому, как не барду, любовь ставить выше долга и надеждой на защиту Селунэ отбиваться от Госпожи Потерь.
Но все, что он тогда сказал – прошептал: «Разве не этого ты хотела? Иди. Я рядом» И был рядом, когда явилась впервые Шар. И выбирал дальше, и выберет сейчас.
Защити ее, молится Лайал перед тьмой в своих глазах. Зачти последнее испытание и огради от новых. Кто, как не ты, оценит преданность и веру, с какой Шэдоухарт прошла этот путь, и кто, как не ты, наградит ее по праву?
Ветер, могильный холод, затхлая тишина. Когда Шэдоухарт наконец отмирает, одним осторожным, но каким-то отстраненным, практически равнодушным движением выныривая из-под тоненькой защиты плаща, Лайал не может даже пальцами толком шевельнуть, чтобы разогнать холод от лат и судорогу каменных мышц. Он смотрит ей в спину. Шэдоухарт не оборачивается, с гордо поднятой головой ловя взгляд своей Богини, пока Лайал так и остается на коленях, совершенно разбитый и обессилевший.
Боль проходит, шепчет он мысленно; это самая короткая из известных ему молитв, и вспомнить ее проще, чем любую другую. Всякая боль исчезает, зарастает тьмой прошлого: первые раны, первая любовь. Эта пройдет тоже. Он ведь давно знал, что этим все закончится, верно? Шэдоухарт улыбалась: хитрость, мол, ее госпожа ценит ничуть не меньше, чем преданность заповедям, и коварно целовала в угол рта, а Лайал вздрагивал, будто колени его превращались в желе. Их выбросило с наутилоида на побережье три месяца назад, и половину этого срока он провел в мучительном ожидании, когда же случится неизбежное.
В напрасной надежде, что час расплаты грядет нескоро. Неизбежное случается сейчас. Фигура Шар тает во тьме, и на миг Ее жрица, помазанная только что во владычицы церкви, застывает. За воротом сбившегося поддоспешника мелькает тонкая полоска белой кожи, линия плеч смягчается, будто опускается в нерешительности.
Дженевель, хочет позвать Лайал. Дже-не-вель. Дженевель! Какое прекрасное имя: звонкое, как зажатый в губах мундштук флейты! Может, только этого имени не хватало недописанной песне. О, если бы он знал раньше, он закончил бы ее, и обточил ноты под стать, и пел бы ее днем и ночью, пока не охрип, как дурак – пьяный без вина, радостный без повода, счастливый без всякой причины, кроме той, что любимая женщина рядом и принимает в дар эту песнь.
Когда она оборачивается, ее взгляд едва скользит по телам Святолистов. Чуть намечается складка на лбу и тут же разглаживается – сегодня они повидали много тел, и два старика вряд ли могут после такого задержаться в памяти. Едва дергается краешек рта намеком на усталую улыбку:
– Гляжу, ты впечатлен встречей?
Лайал торопливо, на грани комичной суеты вскакивает на ноги, отряхивает пыль со штанины. Кивает – впечатлен, конечно же. Ловким, скользким движение отводит взгляд, не желая выдать, что улыбнуться в ответ он сейчас не в состоянии.
У женщины, в которую он влюбился, другое имя – как глубокий вздох перед прыжком, как отзвук шепота в летней бархатной темноте: Шэдоухарт. У нее будто два сердца, одно в имени, другое в груди. И ни в одном из них Лайалу никогда не найдется столько же места, сколько отдано Госпоже Потерь.