Восседающий на троне Саревок Анчев смотрит прямо на него.

Вернее, даже, так.

Восседающий на троне сам Саревок Анчев смотрит прямо на него. Все, что знает о песенном искусстве Лайал, гласит – в строке должен быть лишь один смысловой акцент, но в этот момент, когда поджилки, кажется, вот-вот лопнут, будто кто-то безрукий взялся подкручивать колки, каждая секунда – акцентная.

И то, что наспех отрепетированная в отражении лужи маска убийцы еще держится, можно назвать только чудом. Лайал не пытается играть с Саревоком в гляделки. Он едва склоняет голову жестом уверенной, даже чуточку нагловатой покорности – вот, мол, я, готов служить Баалу и его отродьям, проверяй меня сколько угодно, владыка, – и едва сдерживается от того, чтобы начать глазами судорожно шарить по углам залы. Где-то в их тенях, а может, на крошечных галереях прячется в полутьме Астарион под зельем. Точно ли прячется, не поднасрал ли, крысюк, высовывает нос что-то паническое, но Лайал быстро по этому носу щелкает: он чувствовал, когда входил внутрь, как тяжело волочится за ним тень и как резко полегчало, когда паладины прикрыли дверь. Астарион никуда не денется, прикроет, и Халсин тоже, хотя в его присутствие верится еще меньше: так незаметен вес брошки-бронзовки, коготками вцепившейся под воротником сюртука. Лайалу до смерти хочется тронуть переливающееся янтарем надкрылье хотя бы пальцем, а лучше бы с воплем сорвать «украшение» с себя, вынуждая Халсина перекинуться, и тогда…

И тогда Саревок Анчев убьет их всех.

Как убил бы, если бы они завалились толпой.

Как убьет, если раскроет обман, если заподозрит, что брошенный ему под ноги мешок с отрубленными кистями Лайал сжал с жертв не сам, если догадается, что ключ к храму Баала нужен ему ради Лаэзель, а не из подобострастной любви к Лорду Убийств…

Даже ради Лаэзель, думает Лайал, даже ради ее счастья, жизни, амбиции или умиротворяющего посмертия, даже ради всех гитов скопом он бы не сунулся в логово самого Саревока Анчева. От одного его имени сердце будто ныряет в желудочную кислоту. Будь хоть одна лазейка, одна щель для отступления, видели б его уже на другом конце города; но он уже на сцене, прикованный к полу чужим пламенеющим взглядом, и бежать поздно.

Так что придется играть до конца. И для начала – не попасться на проверке. Свое паническое, кричащее и израненное очередным поворотом судьбы Лайал запихивает внутрь так глубоко, как вообще возможно, беззвучно втягивает воздух, пряча за кивком секундную дрожь в уголке рта. Когда он поднимает взгляд, Отголоски уже лепят заклинание призыва тройным а капелла. Слово на слово, думает Лайал, почти поединок песни; и да, это был изначально хреновый план, но даже так у него все еще больше шансов выбраться живым, чем если бы они с пинка ворвались в Трибунал, требуя ключ от логова Орин; и в конце концов, за ним присмотрит Халсин, а Астарион, если надо будет, приведет из погребальной конторы остальных; и вообще пора кончать со всем этим. Не похоже, что дознавательнице Валерии истина дороже курений и выпивки, но улики слишком уж на поверхности. День, два – сюда нагрянет стража, Саревок Анчев станет уже их проблемой, город спасется, кто-то получит медаль, кто-то повышение, и на фоне этого все, что нужно Лайалу – несчастный ключ к поискам Лаэзель, – кажется мелким и неважным.

Призрак появляется, как рождаются на свет младенцы, из разверзнутой в воздухе алой раны.

Лайал хватается за случайное слово.

Сикарий, крутит он в мыслях. Си-ка-рий. Что бы это могло быть – название заклинания, имя артефакта, с завитушками выписанное наименование на карте нездешних берегов? Или, может, кто бы это мог быть?

Не раздумывай он про себя, а говори вслух, из голоса быстро исчезло дребезжание и добавилось снисходительных ноток: тебе не распознать моей лжи, призрак, даже если постараешься; но и виниться не торопись. Обман выдадут рваный вздох, отведенный неловко взгляд, сбившийся с ритма стук крови в ушах; но с чего бы ему сбиваться, если одной половиной разума Лайал верит в свою ложь, а другой – думает о чем угодно кроме? Мысли-то едва поспевают, куда уж телу. Такая вот уловка, что попадаются даже призраки. Прости за обман… и прости.

Лицо призрака леплено будто из кровяных сгустков или воска церковных свечей, вязкие блики текут по лбу, чуть расплавляя черты: густые брови, крепкий крестьянский подбородок, курчавые овечьи кудри, стриженные неровной шапкой. Узнается тело, мельком виденное в фимиаме поминальных благовоний, и, одновременно, сходство мимолетное, как отражение в водной ряби. Так вот каков ты, отец Логан, думает Лайал. Конечно, я знаю тебе, ведь это я тебя убил. Я явился в храм Ильматера мстить за пущенную пеплом свечей юность. Я пырнул тебя кинжалом, что висит сейчас на моем бедре, в горло, чтобы ты не кричал, и в грудь, чтобы начал задыхаться в агонии, и отрубил левую кисть – пока ты еще был жив, чтоб ты мучился, и правую – позже, когда уже бездыханное тело рухнуло к моим ногам. Безрукий служитель храма Открытой Длани – чем теперь ты будешь призывать к себе жаждущую утешения паству, а?

Если бы только послушники знали, кого пускают в поминальню! Но им невдомек, насколько хорошо Лайал читает тела, другими служителями Ильматера обученный ароматным уксусом смывать кровь из ран и плотной пудрой прятать трупные пятна. Они его пустили, не зная ни зачем ему мертвый служитель, ни как Лайал может сыграть от этого свой кусочек трагедии, ни, в конце концов, как же великолепно он может солгать – если будет держать в рукаве, вместе с фокусом, хотя бы крошечную зацепку.

Сикарий, лелеет Лайал в мыслях полюбившееся слово, обкатывает на языке, нежно, плавно, как обкатывает камешек волна, и ложь его такая же блестящая и гладкая, как галька, а лицо спокойно, как дыхание утешившегося игрой моря.

– Его руки смели лечить раны, что принесли бы радость Лорду Убийств, и поэтому я лишил его рук. Его голос пел молитвы иному божеству, и поэтому я распорол его горло, лишив его голоса. Его жизнь была посвящена тому, кто смеет противостоять Владыке Баалу, и потому я лишил его жизни, – Лайал плетет тягучую, вязкую ложь, как глину. Чуть склоняет голову, зная, что красные тени залы придадут взгляду алчной маслянистости. Едва тянет вверх уголок рта, ранится осколком хищной ухмылки. – Его смерть была сладкой.

Нырнуть в шкуру воображаемого убийцы – как в грязи вываляться или, того хуже, провонять липким запахом падали, но ради искусства (и Лаэзель) Лайал сносит и это. Он уверен, что разгадал все правильно, что и тщательно взвешенная пауза, будто бы он не сразу даже узнал случайную жертву из вереницы, и ответ, и ненароком намеченный жест, будто рука тянется погладить рукоять долорового кинжала – все Саревоку придется по вкусу.

Тот молчит, должно быть, пару мгновений – Лайал даже не успевает испугаться.

И растягивает губы по-настоящему жутким (куда уж там бардовским ужимкам!) оскалом.

– Тогда это была действительно славная жертва, – сочленения доспеха скрипят так, будто всю сотню лет, проведенную Саревоком в забытьи, он просидел на месте и проржавел насквозь. – Идем. На скотобойне Баала решится, признает ли тебя мой отец.

Лайал выдыхает, роняет прижатые чуть ли не к ушам плечи, отпускает рукоять кинжала – все это в мыслях, там, где его тревога взведенной стрелой покоится в ложементе арбалета. Лайал-с-лицом-убийцы, отрепетированный ради единственного этого выступления, лишь кивает и ступает за Саревоком. Эхо подхватывает скрип лат, на несколько мгновений получается даже расслабиться, радуясь небольшой победе. Хотя, конечно, «скотобойня Баала» звучит не очень-то обнадеживающе. Только бы не боевое испытание, загадывает Лайал, или нечто вроде; Шэдоухарт беспокоилась, баалитам захочется увидеть будущего нечестивого убийцу в деле, и тут Лайал сможет разве что неловко отбрехаться – он, мол, охотится иным манером и бьет только тех, кто подставил незащищенную спину. Довольно ли этого, чтобы получить право войти в храм? И если нет, то…

Лайал даже додумывать не хочет. Саревок Анчев, гремит в его черепе латно-мечный железный ритм, Саревок Анчев, Отродье Баала, черная и кровавая легенда предыдущего столетия, САРЕВОК АНЧЕВ, УБИЙЦА ТЫСЯЧ. Вызвать подозрения – смерть. Отказаться от испытания – значит, вызвать подозрения – смерть. Пройти испытание паршиво – не вызвать доверия – снова смерть. Вес обращенного Халсина слишком мал, а Астарион-тень считай что не существует, пока не решит явить свой оскал жертвам, так что Лайалу кажется, что он бесконечно, беспредельно одинок в своей тревоге… и все-таки рад, что настоял, что пойдет один и с легендой убийцы.

Два дня ушло, чтобы облазить подземелье под Храмом Открытой длани, дома жертв, собрать слухи в таверне, отрепетировать и подготовиться. Он вызнал все, от пароля до правил Трибунала и от имен несчастных, чьи кисти покоились в мешке, до некоторых молитв из записок Долора; но потрать они хоть месяцы на подготовку, ни за что не знали бы заранее, кто поприветствует их с судейского трона. И если бы они сделали, как предлагали Карлах и Уилл – хорошенько запаслись стрелами и бомбами и бросились в подземелье очертя голову…

Всего – слишком много – сразу – бьет Лайала, кажется, в самый мозг. Это было бы самоубийство. Саревок открывает двери. Разумно полагаться на обман и хитрость там, где бесполезно скрещивать мечи. Кругом кровь, откуда, проклятье, откуда можно добыть столько крови? Ее тяжелый, мускусный, дурманный запах ударяет в ноздри, липнет к подошвам, к потным вискам, ко взгляду, застилая все алой поволокой; Лайал дергается, когда лужица, расплесканная на каменном возвышении тропы, чавкает под сапогом. Рывок что-то смещает в балансе света. Красные отсветы факелов поверху, красные, багряные, киноварные блики крови по поверхности жертвенной купели, а золотой блик…

Лайал помалкивает только потому, что ужас всегда сначала превращает его в каменную статую на несколько мгновений, и только потом (быть может!) дозволяет закричать.

А вот Валерия не молчит:

– Ты! – визжит она и дергается на цепи, та звенит, шуршат, как рой пчел, золотистые крылья, шуршат и рвутся от натуги из суставов, но цепь держит крепко. – Я так и знала, это ты! Выпусти меня!

– Она тебя знает? – Саревок тяжело переводит взгляд.

Этого – всего и сразу – слишком много. Может только поэтому, оглушенный и со врывающейся болью в затылке, будто ему крепко врезали мешком с песком, Лайал хладнокровно цедит:

– Она интересовалась убийствами. А я – интересовался ею. Если бы она начала мешать, ее жизнь тоже легла бы на алтарь Баала.

– Тогда почему ты не убил ее сразу?

Потому что, пытается придумать Лайал, и все обрывается, потому что… потому что…

– Потому что мне показалось, руки будут более красивым и символичным подношением Лорду, чем слоновье копыто.

Поверил? Не поверил? Лайал боится перенести вес на полшага вперед или вздохнуть, не то что задрать голову и посмотреть Саревоку в глаза. Ошарашенная не меньше его Валерия, на миг повиснув в воздухе, еще отчаяннее рвется с цепи, та звенит, шуршат, как рой пчел, золотистые крылья, шуршат и…

У Лайала в ушах, кажется, что-то застревает, крутится, сводит с ума одним и тем же ритмом, рывок—звон-шорох. А потом все разбивается, когда Саревок железно лязгает челюстью:

– Ха, – и еще раз, – ха.

Он не умеет смеяться. Ужасаться больше, казалось бы, нечему, но Лайал, тем не менее, чувствует, как мурашками покрываются не только загривок, поясница и руки, но даже кончики пальцев. Отродье Баала не умеет смеяться и лишь резко выдыхает, позволяя забралу-челюсти удариться о нагрудник:

– Ха, – а потом он, будто со сценария пьесы считав эти нечеловеческие «ха», замолкает и говорит как прежде. Без мурашек и лязга. И пусть говорит он ужасное, от того, как его голос обретает нормальность, Лайал успокаивается, и это, определенно, вовсе не похоже на хоть что-то, чему стоит радоваться, но он рад. – Тогда вознеси молитву благодарности, ибо Баал прощает твою глупость и возвращает тебе упущенный шанс на великую жертву. Эта небожительница – твоя добыча. Убей ее, и будешь принят купелью.

Саревок сторонится. Каменная тропа посреди кровавого озерца в два фута шириной смахивает на сцену, озаренную рядком факелов – а сцена, как известно, не должна пустовать. Лайал сначала шагает вперед, пока не переступает границу тропы и гранитного островка, и только потом замирает.

Что он делает. Что он, во имя всех Богов, делает. Убивать, тем более убивать невинную жертву, тем более убивать небожительницу, тем более Валерию… дура, тупица, идиотка, что она тут забыла!? Понеслась искать справедливость? Как же невовремя! Она должна была сидеть в «Ласке Шаресс», лакать вино, булькать колечками кальянного дыма, нудеть, вести себя, как последняя скотина, и не вызывать и капли сомнений, что ее ждет непыльная работа, ранняя отставка и счастливая старость. Через много, много лет. А вместо этого она рвется с цепи в подземелье, оккупированном баалитами, и ее последняя надежда – менестрель с ножом, замаскированный под жука друид и вампир, который, может, сейчас смотрит из угла и ухахатывается, глядя на застывшее гримасой лицо Лайала…

А еще смотрит Саревок.

Эта мысль, как приставленный к лопатке кинжал в темном переулке, отрезвляет мгновенно. Каждая мышца незримо напрягается, будто их каменность спасет от занесенного меча. Саревок смотрит, и ждет решения, и решать придется, исходя из этого, быстро. Очень быстро.

Лайал не смотрит в глаза Валерии, кладя ладонь на рукоять кинжала. Каждое движение он старается сделать плавным, тягучим – все еще играет в тронутого психа-маньяка, а заодно и оттягивает время на случай, если оружие обратится не против Валерии. В целом, это возможно: в рукавах и карманах куча склянок, пара свитков и целый Халсин. Ему нужно продержаться совсем недолго, минуту или даже меньше – если Астарион бросится за подмогой прямо сейчас, быть может, приведет помощь, пока Лайал будет еще жив. Что, конечно, маловероятно – чтобы двое отбились от Отродья Баала и его отголосков, преданно выжидающих позади господина. Но даже если, жмурится Лайал, даже если все пойдет по пизде, по самому худшему сценарию, даже если… он сглатывает, торопясь прожевать эту мысль, как склизкое лекарство, если он или Халсин сдохнут, главное, чтобы Шэдоухарт не задержалась дольше, чем на пару минут. Она успеет. Благословение Шар теперь всегда с нею – а значит и с теми, кто нужен ей для победы над Мозгом. Вот только…

Воскрешение стоит дорого, и у Шэдоухарт будет только одна попытка.

А если они сдохнут вдвоем, тонко, болезненно взвизгивает внутри всегда встревоженный голос. Или втроем – на меч Саревока нарвутся Уилл или Карлах. Или чудом не погибнет никто из них, но не повезет Шэдоухарт. Или – что почти невозможно, потому что Лайал, как бы ни напрягал память, не может вспомнить более опасного убийцы из легенд, чем Саревока Анчева, – если сдохнет один Лайал, и Шэдоухарт его отмолит, и все обойдется счастливо; но их будет ждать убийца еще сильнее Саревока, только уже не из легенды. Орин – тварь похуже аватара Миркула, а ведь после того они неделю лежали пластом под уходом Халсина и проклинали день, когда родились ради таких мучений.

Решать быстро, напоминает Лайал, еще быстрее. Несколько мгновений выигрывает на том, что проворачивает кинжал в пальцах, роняя в обратный хват. Все просто, с одной стороны, Лаэзель или Валерия; а с другой – ничего не просто. Нетерийский камень Орин не отдаст, и схватки с ней не избежать никак, в то время как бой с Саревоком…

С Саревоком, дери дьявол, Анчевом бой. От одного взгляда на которого Лайал думает, что в Аду костры холоднее, чем его пылающие глазницы. Столько времени убито на план, как обмануть Трибунал и обойтись без кровопролития, и ладно бы ввязать команду в драку, чтобы добраться до Орин, чтобы спасти свою шкуру или победить мировое зло – а Саревок, безусловно, зло, только не той породы, что победить надо непременно здесь и сейчас.

Если бы на кону было хоть что-то из этого. Но рисковать всем и всеми ради маленькой глупой Валерии…

Лайал ступает ближе. Шуршание крыльев стихает, и Лайал только тогда разжимает веки, ловя ее взгляд. Он тоже золотой, как святослоновьи перья, и полный такого отчаянного крика о помощи, такой боли, такой надежды…

Лайал жмурится снова, стискивая на кинжале пальцы добела, лишь бы не выдать себя дрожью. Он еще не убивал. То есть, конечно, на нем трупов как собак нерезанных, на нем «Последний свет» и пленники Лунных Башен… но он их не убивал. Он бездействовал, ошибался или выбирал легкий путь, но не убивал. Он втыкал в пьяницу, пытавшегося размозжить ему черепушку стулом, обломок бутылочного горлышка, и сыпал проклятья на головы абсолютистов, и метил в разбойничьи спины из арбалета, пока Карлах с улюлюканием гоняла их по кругу… самозащита, боевой раж, беспамятство драки, после которой он до скрипа оттирал руки от крови и думал только о важном – он выжил, а те, кто хотел убить его, нет.

Но вот так, лицом к лицу, кого-то невиновного, кто не поднимал на него руку первым, Лайал еще не убивал.

Но иначе Саревок или Орин убьют его…

Но Валерия – небожитель, и Боги…

Но…

Ты никогда так не выберешь, думает Лайал.

Здесь нет правильного решения, успокаивает себя. Правильно – спасти всех, но так бывает в эпосе и балладах, а не истории, где на кучку беглецов с наутилоида свалился хтонический ужас нетерийского мозга.

Ты не выбираешь, умрет кто-то или выживет. Ты выбираешь, кто будет жертвой. Меньшее зло.

Валерия – или кто-то из твоей команды, или пленная Лаэзель, или Шэдоухарт, или ты сам?

– Прости, – шепчет беззвучно Лайал, ступая впритык. Неохотно, но этому приему Астарион согласился научить. Лайал хватает хобот – неожиданно горячий, шершавый и совсем не змеисто-склизский, как казалось ему раньше, – хватает выше середины, дергает на себя, одновременно стеля шаг, и в развороте снизу вверх бьет в шею. Лезвие погружается на всю глубину. Лайал рывком тянет из стороны в сторону, пытаясь замаскировать единственный смертельный удар разорванной мучительной раной. Шорох крыльев обрывается совсем, цепь лязгает последний раз, Валерия плюхается вниз – он не может удержать ее одной только хваткой за хобот, тем более тот выскальзывает из руки, окропленной кровью. Только сейчас Лайал видит, несколько удачно ударил – он по локоть облит алым из перерезанной глотки, и алое растекается у ног лужей, в которой беззвучно и от того жутко трепыхается в последней судороге несуразное тельце…

Прости. Лайал даже не уверен, шепчет это вслух или только думает: теперь, после рывка, он стоит передом к Саревоку и не имеет права показывать свое настоящее лицо, одну лишь маску. Полный желчи рот сводит судорогой, если ухмылка и получается, то какой-то безумной, перекошенной: Лайал не чувствует ни губ, ни вкуса воздуха, пока в ожидании вердикта смотрит на Саревока.

Если он не зачтет, все было напрасно.

Все – бездна ухает в подреберье – было – воздуха не хватает – напрасно.

Обезумевший мир еще мгновенье крутится под ногами и, наконец, останавливается. Саревок, кажется, недоволен быстрой смертью жертвы, но ничего не говорит, обходясь одним веским кивком и жестом, как будто подманивает к себе. Лайал шагает по каменному мостику, беспристрастно глядя будто бы со стороны на то, как две фигуры – крепко сбитая латная и тощая с руками по локоть в крови, – встречаются у края купели.

– Ты принес жертвы, продемонстрировал свои таланты и исполнил волю моего отца, и этим доказал, что достоин чести быть приближенным к Нему, – оглашает Саревок. Ему подвывают женские голоса, но Лайал не разбирает слов в жуткой, манящей и тревожной мелодии. – Совершивший нечестивое убийство да назовется с сего момента нечестивым убийцей, служителем Баалова Храма, исполнителем Его воли. Войди в купель и прими с ней благословение нашего Бога.

Он делает едва читаемый жест. Лайал, у которого кровь рокочет в висках так, что заглушает все звуки, не понимает. Все еще будто со стороны он смотрит, как латная когтистая ладонь Саревока ложится на его плечо, сжимает и толкает сначала на шаг вперед, а потом и вовсе прочь с края каменной плиты.

Лайал, который наблюдает, бросается к Лайалу, который падает, и они оба сливаются обратно в живое и трепещущее в момент, когда волна захлестывает свою жертву с головой. Никто не замечает секунды, когда вспархивает, презрительно жужжа, бронзовка. Кругом красное. Красная липкая пелена в глазах, багровый расплавленный воск забивается в уши, киноварь, кисло-соленая, как медь, вкусом то ли крови, то ли блевоты заполняет рот. Лайал бьется, пытаясь выплыть, но пловец из него неважный, а кровь плотнее воды и, может быть даже, ртути. Вязкая жижа смыкается над лицом, острым запахом железа бьет в ноздри – острым по-настоящему, Лайал пытается вдохнуть, но кровь льется ему в носоглотку, и это ощущается так, будто в нее вонзают две тонкие раскаленные иглы.

Потому что в эту купель стекает теперь с платформы кровь небожительницы, и эта кровь жжется.

Боль красноречивее любой проповеди, когда нужно просветить убийцу, что же он натворил. Лайал понимает это только сейчас. Он убил невиновное, ничем не заслужившее того создание. Минует день, два, неделя – констебль Девелла озадачится, куда пропала Валерия, пройдет по ее следам, распутает убийства, и, кто знает, может ей и ее страже хватит сил второй раз загнать Саревока в загробье; а может, они все полягут, зазря рискнув своими головами, а может, и их Саревок соблазнит сделкой.

Но чтобы ни случилось, Валерия будет мертва, и это уже ничто, никогда, никто, даже божественное вмешательство, не изменит.

Лайал жмурится, стискивает зубы и еще барахтается первые мгновенья, пока кровь глубже затекает в горло, жжется под веками и ядом разъедает ему язвочки во рту. Вместе с кровью в него будто втекают воспоминания: золото отчаявшегося взгляда, хватка за хобот, судорожный рывок крыльев и наступающая после глухая, беспощадная тишина. Боль, муки совести, память – это Лайал еще может вынести, но только не тишину. От трепыханий несчастного кровь должна идти волнами и звонким плеском ударяться о камни платформ, от нехватки воздуха сердце должно набатом громыхать в груди, но ничего этого нет.

Он распахивает глаза, рот, всего себя и надсадно орет. Все верно, беззвучно шепчет в уши незнакомая непоколебимая сила: ты убил, ты умер вместе со своей жертвой, ты родился заново иным. За все нужно платить, и за благословение тоже. Я не хотел, орет Лайал, как ему кажется – невыносимо громко, так громко, что давно должны были порваться, – я не хотел ничего этого, ни смерти Валерии, ни милости Баала, только того, чтобы никто не сдох раньше времени в битве, которую нам не выиграть, но никто, даже он сам, его не слушает.

На перерождение, как оказывается, уходит совсем немного времени – кровь не успевает даже затечь в легкие, а дно, узнает Лайал, ударившись о него локтями, совсем близко. Эта близость успокаивает, как и безнадежность попыток. Он расслабляется и покорно опускается на камень всем телом, позволяя купели сомкнуть свою гладь над его макушкой, и тогда кто-то – кто-то, быть может даже, Саревок, – выдергивают его обратно.

Нечестивый убийца приходит в мир как младенцы, весь облепленный сгустками крови. Стоит ей вытечь из ушей, мир снова наполняют звуки: влажно хлюпают сапоги, шлепают капли о пол, на фоне подвывают, то сливаясь воедино, то распадаясь на три дребезжащих нити, партии отголосков. Какая-то часть Лайала оживает моментально, бьется в неконтролируемой истерике, хватаясь за голову и пытаясь вычесать из волос струпья крови, но больше выдирает их с корнем. Какая-то часть, наоборот, мертвее мертвого: замирает со взглядом, упертым в кровавые отпечатки на полу, и не шевелится, когда рядом проносится ладонь Саревока. Он может равно похлопать по плечу и ударить, возложить на голову венец из шипов или тончайшее золото диадемы, наградить или уничтожить – ничто, кажется, не заставит истерящие вопли внутри замолкнуть и каменную корку снаружи – осыпаться, освобождая для вдоха грудину.

Но Саревок Анчев только всовывает в скользкие от крови пальцы цепочку амулета:

– Вход в Храм найдешь в руинах, что под городом, – говорит он напоследок и уходит.

Насовсем, забирая с собой стихающие отголоски и эхо латных шагов. «В руинах, что под городом», – беззвучно повторяет про себя Лайал. Мысли, воспоминания, чувства собираются обратно в единого Лайала – такого же, каким он был до купели, с поправкой на одно лишь нечестивое убийство. Этот Лайал все также трепещет перед Орин, беспокоится за Лаэзель, страшится цереморфоза, ненавидит Императора, лелеет под ребрами песни о вечной любви, и даже носит одну такую под сердцем, колючую, как шиповник, и нежную, как его цветы.

С одной только разницей, думает Лайал. Как бы он ни сомневался, метался, искал и пробовал, ни Ильматер, ни Селунэ ни за что его теперь не примут.

И вместе с тем – он сплевывает кровь, торопливо пытается стереть ее с губ такой же выпачканной рукой, вспоминает, наконец, как дышать так, чтобы каждый резкий вдох не рвал грудную клетку напополам, – вместе с тем приходит… наверное, надежда, хотя прежде Лайал никогда не назвал бы таким красивым словом такое тусклое и печальное чувство.

Эйлин была небожительницей, и Шэдоухарт ее убила. Может, ему больше не нужно сомневаться, искать и пробовать. Может, ее Богиня примет теперь и его.