Когда-нибудь заканчивается любая история. Город горит, как набитая недовольными светлячками банка: где-то еще дерутся, где-то уже гуляют, где-то вовсе поют отходную над стащенными в кучи телами. Змеиная скала в осаде из костров гуляк, по очереди подливающих в себя и в огонь недозрелое вино из бочек, раньше срока выкаченных на площадь. По главной улице валит толпа, в которую сливаются ручейки празднеств от отдельных костров и хороводов; кто в пачканной копотью броне, кто в шмотье беженца, кто в лучшем своем наряде, и вместо карнавальных масок – улыбки и объятья, пока параллельным проулком стражники гонят возки с телами. Храм Открытой длани искрится – в каждом окне, в каждом пролете галереи мерцают жаровни с ладанным дымом. Шепчутся о мертвых и том, что в Ривингтоне Кулаки крошат последних недобитков – отряд то ли багбиров, то ли гоблинов, но дела у них в любом случае неплохи. Помочь вот только некому: баррикады поперек улиц, созданные защищать, в бою так и не пригодились, зато мешают теперь подмоге пробиться к Кулакам вовремя. Еще, говорят, видели гноллью стаю в канализации, двоицу ряженых вампиров на городской стене и дракона – где-то над портом, но последнее, конечно, враки. Кружи над городом дракон, разбежалась бы по подвалам толпа празднующих в Нижнем городе, а у врат Василиска нынче и собака не протиснется: туда стекаются факиры, танцовщицы и карманники, ведь серебро в кошельках торжествующих пьяниц не пахнет, но липнет к пальцам почище меда. К счетной палате наперегонки несутся стража и горожане, жаждущие проверить, не лишила ли их последних сбережений эта ночь. В доках жарят разбежавшихся с переполоха куриц, над храмом Убмерли жрицы вьют покров песнопений, в парке Балдурана группки курициных хозяев, еще не знающих, как взбудораженная портовая детвора грабит их дворики, расселись с бутылками и цветочными венками; а Лайал все бредет, пока лестница в узоре каменных трещин не обрывается на высоте полета храмовых чаек.
После лютен, барабанов, запахов жареного мяса и вина, гомона, слухов, толчков в толпе, лающих собак, подножек, объятий, вони из подворотен и дыма ощущение такое, будто кто-то воздвиг над ним полусферу проклятья тишины. Лайал смаргивает, наваждение не проходит. Ветер мягко и ровно гудит в ушах, сумеречным бризом забирается под плащ. Мурашки поднимают волоски под закатанными до локтей рукавами. Так, наверное, думает Лайал, себя чувствуют корабельный парус или чаячье крыло: ветер надувает его, не давая потерять равновесие, и долгие минуты они тут вдвоем – Лайал и ветер, а распростершийся у подножия холма город – плоская, в чем-то даже забавная иллюстрация в крапинках костров, недолговечных, как светлячки.
Лайал дышит. Моргает. Шевелит пальцами. На пробу делает осторожный шаг. Магии в воздухе не больше, чем в обычном полене, но купол тишины все также стоит – непоколебимый, как стены храма. Отрезает звуки, запахи, лишние мысли. Хорошее место, сам себе кивает Лайал, и хорошо, что он о нем вспомнил. Неподалеку, ровно с другой стороны холма, стоял их второй лагерь – недолго, правда, всего на две ночи; после того, как они снялись со стоянки в разрушенной башне, вспугнутые пропажей Лаэзель, но до того, как после нескольких сменянных халуп, пещер и подлесков они смирились, что убийц в прятки не переиграешь.
Может, тишина и покой – память Плетения о защитных чарах, которые над стоянкой ставил Халсин? Лайал меряет шагами макушку холма, зажатую меж кустов, хмурится, припоминая. Коричневых скорченных листьев на ракитнике тогда еще не было, и маковки бальзамина синели в цвету; а вот охапка хвороста и дров, сгоряча нарубленных с избытком, покоится под вязом ровно там, где оставили. Лайал нагребает столько, сколько удается удержать в руках, с деревянным глухим грохотом сваливает на лысине старого костровища. С одной искры огнива разжигает пламя. Какое-то время приходится подождать, пока костер разгорится, пропахнет ароматом топленной смолы: Лайал сидит на корточках, терпеливо снося боль в икрах, и тупо глядит в дрожащее марево над огнем. Потом, когда жар почти опаляет лицо, встает и носит дальше – уже не охапкой, а по два-три полена за раз. Тупая, механическая работа. Шаг-и-шаг-и-шаг, наклониться, по полену в руку, развернуться, снова шаг-и-шаг-и-шаг, бросить в пламя. Едва-едва затвердевшая за такой короткий срок смола на обрубках вспыхивает искрами, потрескивает, разгоняя ощущение совсем уж полной тишины.
Раз-два-три, зашвыривает Лайал поленья в костер.
Даммон, Минск, Альфира.
Четыре-пять-шесть. Он сам не считает – шаги считают ноги, сбиваются, цепляясь носком сапога за пересушенный корешок вяза.
Изобель, Бекс, Зевлор.
Семь, восемь.
Данис, Ида, Юми…
Юми же? Такой смешной, с банданой, криво повязанной на широкие не по-детски рожки.
Лайал подпихивает обрубок ветки, криво приземлившийся наполовину в огонь, наполовину в траву, поправляет окраинное полено, чтоб не закрывало тягу. Костер получается смехотворно маленьким: Лайалу хочется, чтобы пламя танцевало выше его головы и гудело громче города, громче ветра, громче мыслей, но как ни исхитряется, конусом наслаивая ветки на ветки, жар над пламенем едва-едва сушит глаза. От хвороста никакой пользы, только искры. И больше подкинуть нечего – припрятанные поленья заканчиваются слишком быстро. Не так уж быстро, может, если считать в шагах и минутах, но у Лайала другой способ мерить: поленья заканчиваются быстрее, чем имена.
Лакрисса, Вульбрен, Улдер Рейвенгард, Талли, Глот, Арт Кулах, Песня Ночи, Ролан, Джахейра, Святолисты, Валерия…
Не все имена он знает – вместо некоторых перед глазами едва мелькает смутный образ: желтокожая тифлингша, арфист-привратник, Кулак с тазиком лекарственного отвара в руках. Десятки, складывающиеся, быть может, уже в сотню – вот поэтому Лайал их никогда не считает. Так много мертвецов. А для не слишком известного, не слишком талантливого и вовсе не смелого барда – слишком много, чтобы одинокий ум мог это осознать. Действительно, по-настоящему, всецело осознать, а не просто перебирать имена, как четки, прикасаясь к ним памятью – но не пуская глубоко туда, где все закончится безумием.
В этом даже есть какая-то строгая, выхолощенная красота, зримая меж строками там, где решения принимала высшая воля. Нервная истерика или молчание сумасшедшего мертвецам ни к чему, и Лайал здесь только ради погребального костра. Давно пора было, но всегда находилось дело важнее, опасность весомее, причина значимее, чтобы отложить на потом. В «Последнем свете» меж тем, как они перебили мрачные тени, и тем, как Халсин развернул плетение ритуала, Лайал только и смог – собрать по горстке праха в один кувшин и зарыть под деревом голыми руками. Ни надгробия, ни памятника, только вонзенный до половины клинка меч Джахейры и починенный, но безфейный лунный фонарь – на случай, если проклятье Халсину не поддастся, и другой бедолага забредет в эти мрачные земли. А дальше – вереница дней, колесо безумных перемен. Кетерик, астральная призма, Император; Уиллу нужно спасать отца, Шэдоухарт – вершить волю Шар, Лайалу – управиться со всем быстрее, чем цереморфоз сожрет его. Где уж тут поминать мертвецов, если сам похож на оживший труп?
По крайней мере, костер горит ровно и ярко. Все еще не лучшее время, но уж – какое выдалось, и Лайал, выждав, не вспомнится ли еще имя, отшагивает назад, приспускает с плеча ремень чехла, вынимает лютню из не по размеру ложа, бережно, как головку ребенка, придерживая гриф. Под пальцами незнакомое дерево и незнакомый резной узор: лютня Арта Кулаха. Ее корпус пережил годы в сырости лечебницы, и струны ослабли без присмотра, но еще немного, недолгую отходную песнь она выдержит. Лайалу это кажется почему-то важным: мертвым – почти что умерший инструмент. Хаос творческого ума, или, может, бред, порожденный сожранными цереморфозом извилинами. Какая разница, кто как это назовет, если никто не узнает?
Лайал чуть покачивается, без звука поглаживает подушечками струны, примеряясь к первой ноте. Свое бегство и костер он не планировал, но все равно представлял достаточно четко, чтобы сейчас испытывать легкую тошноту, будто бы под чарами, путающими разум. Пламя, такое высокое, какое выдержат наспех рубленные ветки, одиночество, вырванное с мясом у огромного города, горечь дыма, ветром брошенного прямо в лицо – все это почти знакомо. Но песня, прикидывает Лайал, постукивая подушечкой указательного пальца по второму ладу, песня… почему он даже не думал об этом?..
Струны, у основания для прочности крытые серебром, быстро греются от тепла ладони. Лайал прикрывает глаза, разглядывает красные и рыжие круги костра под веками. Джахейра, Альфира, Эйлин, Валерия – они все верили в разных богов, храмовые отходные не годятся. Келемворов зов? Их тела лежат от Побережья Мечей до холмов по соседству; кто-то обратился в пепел, кто-то вскормил первое поколение червей, а кто-то еще даже не покрылся трупными пятнами. Тем из них, кто покинул План, Келемвор уже не поможет, а те, кто остался бродить неупокоенными духами, будут заботой иных заклинателей, не Лайала.
Оплакивать ли их? Воспевать ли свершения? Обещать покой?
Есть одна песнь, которая подошла бы. Лайал десять лет бродил с ней по кладбищам, убаюкивая даже самых сердитых и замшелых духов, десять лет менял то строчку, то слово, кропотливо и с трепетом собирая из крупиц что-то, что, может, пережило бы его самого. Серебряная дева была его путеводной звездой, его любовью, его смертью, но Император перечеркнул все это. Примерил ее образ и отбросил, как змеиную шкурку – а ведь Лайал поверил.
Оскверненный шедевр. Песнь об убитой смерти. Кто хотел бы слышать подобное? Лайал в такт себе трясет головой, не задумываясь даже, как жутко смотрятся со стороны едва намеченные, дерганные жесты недвижно задумавшейся фигуры в черном. Да и кто из мертвецов… Кто из его мертвецов, ему обязанных кончиной, хотел бы последней своей песнью знать, что думает и чувствует их убийца?
Это должна быть такая песня, чтобы была только о них. Только о мертвых, об их подвигах, их жизнях, их порушенной надежде – о чем угодно их, но только не о нем. Окрепшим, привычным движением Лайал склоняет голову к плечу, прислушиваясь, чист ли звук тронутой струны. Чист и глух. Струна дрожит нервно, своенравно, будто жила на шее лани, изготовившейся к прыжку. Так вот каков характер у твоей лютни, Арт Карлах? Что ж. Тогда слушай…
Давно, еще когда Плетение не отзывалось на его инструмент, и приходилось пользоваться земными уловками, Маглор подбросил по душевной доброте секрет: «Слушатель поверит лишь тому, кто будет петь с настоящим чувством… или тому, кто так хорош в обмане, что заставит слушателя видеть чувства там, где их нет. Выходи на сцену всегда немного влюбленным, и пусть все гадают, влюблен ты в них, в прекрасную принцессу из баллады или оплату за вечер». Лайал запомнил и пользовался. Даже когда минуло время, и всё, от первой седины до репертуара, поменялось, он нашел способ и перекроил совет под себя, как перешивают полюбившийся плащ. Небрежный отворот головы, взгляд поверх макушек, первое прикосновение к струнам, дрожащим так, будто упала на них не ладонь, а раненая птица. Лайал пел, как будто хотел умереть, и кто бы его ни слушал – прослезившиеся девицы и пьяницы в таверне, духи на кладбище, черные от горя родичи мертвеца – ему верили.
Вся разница – сейчас он сможет петь без «как будто», в действительности желая сдохнуть. Эту мысль вместе с драгоценностями, нетерийским камнем и лютней Арта Карлаха Лайал вынес из проклятых земель. Берёг, как еще одно сокровище, примерял бессонными ночами то к себе, то к потолку разрушенной башни, прислушивался к холодку в животе и бешеному стуку пульса в ушах. Он боялся умереть. Он не хотел умирать. Он не мог позволить себе погибнуть до того, как твердо определится его покровитель и посмертие. Не сейчас, когда с ним была Шэдоухарт, когда после наутилоида мир оказался как никогда ярок, пахуч и соблазнителен, когда надежда водила его за нос, соблазнительно улыбаясь в двух шагах впереди; и все равно Лайал раз за разом возвращался к мыслям о смерти. По крайней мере, он ее не боялся. Знал, что так было бы справедливо – за десятки имен, прахом оставшиеся в занемевшем «Последнем свете» и не только. Лайал рассматривал подобную концовку с отстраненностью автора, взирающего на персонажей, как на шахматные фигуры: такой без раздумий пожертвовал бы драматическим героем, чтобы в конце замерли в шатком покое весы Тира. Порой, увлекшись, с азартом поэта, нанизывающего строфы на нить сюжета, прикидывал так и эдак – каково это будет? Его пронзит стрела? Распорет от горла до брюха клинок фанатика Абсолют? Поглотит агония цереморфоза, и прежде, чем Император получит свое, ему хватит решимости глотнуть из бутылочки с вивверновым ядом?
Можно было найти другое решение. Рафаил терпеливо ждал; получи он желаемое, наверняка позволил себе пару щедрот в контракте – исцеление от иллитидской дряни и безболезненную гибель во сне лет сто погодя, например. С мучительной сладостью Лайал, покрутив план в голове пару минут, отказывал себе в спасении. Уж хоть что-то он сделает правильно, хоть где-то не струсит, не станет бездействовать, не отступит, нарисовав в воображении ужасающий исход; никого больше не похоронят его осторожность и страх перед неизвестным. Он, дьявол побери, выжил в драке, где пал аватар Миркула! Одного этого должно бы хватить, чтобы герой отряхнулся, вздохнул поглубже и бросился в водоворот опасностей – спасать, защищать, трясти Врата Балдура, как шкатулку, пока кости внутри не встанут на свои места.
Он должен был оправиться после всего. Сама судьба щедро сыпала дары сверху – помоги напарникам, расщедрись перед встречными, спаси город. Иные рыцари из баллад годами ждут шанса на подвиг, в то время как перед тобой расстилались возможность за возможностью – успевай хвататься.
Но Лайал – поэт, а не герой. Он проживает истории в уме, а не на деле. Для него все это значило лишь одно – что все было зря; что Вальбург и другие пленники погибли не потому, что спасти их было почти невозможно, а потому что он все выжидал удачного момента; что Зевлора сожрала разумная машина не потому, что так тактически оправданно избежать стычки ради более важной схватки, а потому что он трусил даже перед спящими иллитидами; что трепет, граничащий со страхом перед Шар, не был причиной смерти Эйлин. Он всего лишь вообразил гнев Шар, и захотел уберечь от него Шэдоухарт, и промолчал, когда ее копье острием нацелилось в сердце Эйлин, и даже не подумал, что без Песни Ночи канет магия Изобель.
Вот истинная причина: столькие погибли только потому, что он или вообразил худший исход, или не подумал о последствиях вовсе. Было бы справедливо, пожертвуй он по итогу собой. Лайал не спал ночами, воспаленным, тяжелым взглядом сверля звезды в небесном бархате: вместо них он уже представлял искры заклинаний, месилово боя, треск Плетения в момент, как падет Абсолют… смутной тенью – росчерк стрелы, или клинка, или лезвие чар, бьющих ему в грудь (прям как Эйлин)… Мир спасен. Наконец-то, запоздало, но все же спасен. Император в бешенстве от того, что Лайал предпочел сдохнуть, но не превратиться в тварь, мертвые отмщены, судьбе по долгам уплачено… И скорбный фа-минор плыл в ночи, убаюкивая личинку, и Лайал засыпал после всех тревог без снов, без сожалений, без печалей: он не мог сопротивляться своей судьбе, но с достоинством смотрел на приближавшийся обрыв.
Все могло закончиться так красиво, пусть и очень печально. Но в городе стихают бои и разгораются празднества, а Лайал стоит у костра, и лютня в руках тяжелее камня, пока он мучительно медленно ищет песню – разбитый, мрачный, нетронутый даже царапиной, позорно живее всех живых.
Орфей говорит: кто-то должен держать мозг в узде. Орфей говорит: я один не справлюсь. Орфей приказывает: ты уже посягнул на жизни моих подданных и должен мне; искупи же этот долг, выполни предначертанное, уйди с честью… От его голоса личинка шевелится в голове, Лайал чувствует это скользкое, вязкое шевеление, точащее дыры в его мечтах и гнилью убивающее последнюю иллюзию.
Его смерть ничего не изменит. Никогда ничего не изменила бы. Мертвые уже мертвы, а живых спасет не трагическая гибель – живых спасет, если он согласился, закончит цереморфоз и до конца дней будет держать в щупальцах поводок Древнего Мозга.
Лайал думает: нет, ни за что.
Лайал думает: лучше б Волло выковырял личинку у меня из головы ржавой вилкой, чем это.
Нет никаких разумных причин так бояться. Ему предлагают жизнь вместо смерти, великую магию вместо жалкого арсенала в пару порч, века жизни вместо скромного полуэльфского срока, власть над силой, способной разрушить мир, вместо менестрельего побродяжничества в полунищем виде. Вся плата – мятая рожа с заострившимися морщинами и голос. Любой согласился бы, тем более – такой трусливый и неспособный сопротивляться соблазнам индюк, как он…
Но Лайал думает: яд вивверна, снадобье Омелума, сговор с каргой – что угодно из всех средств, от которых он отказался, было бы лучше. Настоящий ужас, какой не начаровали б, наверное, все умы Глубоководья, стремительно жрет его нутро. Император притворялся той, в кого Лайал верил, от ее имени уговорил не бояться новых способностей и отказываться от лечения, когда вскрылся обман, не побрезговал силой вживить новую личинку – и после приходил в снах, говорил так, будто ничего не случилось, строил планы, пока Лайала трясло от желания вырвать щупальца из его самодовольной морды голыми руками.
Нет, думает Лайал, нет, что угодно, Боги, Богини, Рафаил, все, кто слышит его – что угодно, даже умереть, только не соглашаться на сделку.
Его спасает не Шар, не Селунэ, не дьявол. Карлах выступает вперед с безбашеной ухмылкой: может, я? Лайал соглашается в ту же секунду. «Мне терять нечего», – еще не договорила Карлах, а Лайал уже себя ненавидит за принятое решение, и уже знает, что ни за что от спасения не откажется. Что угодно. Кто угодно. Как угодно. Только бы не ему платить эту цену – даже если на кону спасение всего мира. Тем более, это разумный, можно даже сказать благородный исход: Карлах отмерено меньше, чем ему, из-за адского движителя, ей нужнее и иллитидское тело, и иллитидские годы, и их магия. Зачем бы Лайалу ей отказывать? Каждый останется при своем: он – при смертном привычном теле, Карлах – с шансом прожить долгую счастливую жизнь…
И даже сейчас ты оправдываешься, говорит кто-то внутри горьким, будто бы махнувшим на него рукой голосом. Его голосом. Лайал снова возвращается в себя, в сейчас. Прыгает из воспоминаний в момент, как он стоит у костра, на полшага не позволяя огню волдырями покрыть лицо, и крепко держит лютню, ремень которой давит на шею крепче, чем висельная веревка. Лаэзель ждет долгая дорога домой. Астарион ускользнул в тенях, как только понял, что ему не достанется и крошки сил от Мозга, Уилл оправляется от ран под заботой людей леди Флоррик, смотрящих на его рога с жалостливым презрением. Халсин среди празднующих: жизнь кипит в нем вместе с предвкушением путешествия в оправившиеся, уже не проклятые земли. Лайал радовался бы хотя бы этому, но на уме у него только Карлах с Орфеем – и он малодушно думает, хотел бы никогда больше ее не видеть, чтобы не потерять в памяти облик улыбающейся подруги вместо чудовища. Шэдоухарт со своей паствой наводит порядок в храме. Рухнула последняя иллюзия, сознание свободно, теперь он знает все: мертвые мертвы без всякой причины, и нет мести или платы, которая могла бы уравновесить это; существуют такие трагедии, в которые Боги предпочитают не вмешиваться, даже если принести им самую ценную жертву; его смерть не решила бы ничего раньше и не решит сейчас, случись она прямо сейчас. Хотя ему и придется как-то жить дальше, зная все это.
Лайал прижимает струны к ладам, нащупав первую ноту. Из-за него погибли герои, подвиги которых воспоют более великие барды, и обычные беженцы, главным подвигом которых было – выжить до встречи с Лайалом, и дети, о которых никогда уже не узнать, стали бы они первыми или вторыми. Лайал не хочет откупаться от них лестью или дарить им ложное утешение, и он хотел бы – но не позволяет себе, с мрачной ухмылкой висельника взбираясь по ладам, петь о том, как ему жаль.
Пусть в этой песне ничего не будет от него. Ни его имени, ни его жалости, ни его воспоминаний. Пусть эта песня будет – о них и для них; пусть слушают ее только ветер и мертвые, и пусть, когда отзвенит последний аккорд, песня умрет также, как они. Лайал не запоминает слов и не думает, складно вышло или нет, и потому, наверное, получается так легко, так сладко-болезненно выплетать на ходу строфы – потому что он никогда не запишет эту песню, и не исполнит ее больше, и даже вспоминать не будет.
Если мертвые не возьмут его жизнь – пусть возьмут самое ценное, что осталось. На ходу Лайал сплетает белый стих с мелодией, которой никогда больше не быть песней о Серебряной деве, его мертвой богине. Он поет о том, что было бы, не будь никогда его самого. Придумывает, как другой герой просыпается на борту наутилоида и бросается искать остальных пленников. Это почти игра, почти улыбка расцветает не на губах даже, а в глубине нутра – Лайалу больно петь от мыслей о своих ошибках и сладко – от любви к герою, которая рождается едва ли не стремительнее, чем мазки рифмы рисуют в воздухе его дымный образ. Пусть у него будут синие глаза. Пусть он сразу бросится тифлингам на помощь и мимоходом научит Иду с Юми играть в какую-нибудь нехитрую забавную игру. Пусть он увидит, как раскрываются крылья Эйлин. Пусть он будет добрым, но строгим другом Шэдоухарт, пусть убережет ее, пусть спасет – и от самой себя, и от гнева Шар, и от презрения Селунэ. Пусть он так восхитит Джахейру, что она, хмыкнув знакомой манерой, никого не предупреждая пустится с ним за компанию к Вратам. Пусть Минск, их увидев, прислушается к зову разума. Пусть он никогда не испугается ни Саревока, ни Миркула, ни Орин, ни какой еще твари, вздымая против них осиянный светом клинок. Пусть он не дрогнет перед Императором, держа кристальную оборону идеалов вокруг своего сознания. Пусть случится еще множество удивительных, прекрасных, чудесных вещей, и напишутся истории с хорошим концом – для каждого имени, которое занозой и раной носит в себе Лайал…
Может, это даже не мертвым нужно все это услышать.
Может, это нужно самому Лайалу – верить, раз уж у него отобрали любую другу веру, что где-то там, а может, в когда-то там, все могло случится иначе; и то, что он все испортил, не значит, что судьба не предусмотрела более счастливой концовки… пусть и не для него.
Оказывается, когда поешь мертвую песню, время летит так, будто оно тоже умерло – совсем незаметно. Ночь дрожит синхронно с последней нотой, ветер бьет в спину, как парус, подталкивает ближе к огню. Лайал глотает горечь дыма, гладит по грифу лютню, благодаря за выступление, и, склонив голову, возлагает ее на угли, словно на алтарь божества. Разбушевавшееся пламя моментально охватывает древесину, иссушенную годами страданий, и когда от жара лопаются струны, Лайалу этот звук кажется чем-то сродни ликующему крику: свобода.
Инструменты как мечи и корабли – у них тоже есть имена. Пусть, загадывает Лайал, душа этой лютни летит к душе Арта Кулаха. Он смотрит, как прогорает древесина лютни, и ветви, и как рассыпается последнее полено, и как красным мерцают оставшиеся от него угли: в их отсветах ночь кажется особенно темной, но Лайала это не пугает.
Тьмы он никогда не боялся, и у него нет сил после всех битв и потрясений ждать утра. Он уходит, оставляя на холме угли погребального костра, и не оглядывается: один певец, говорят, обрек возлюбленную, обернувшись на нее в загробной тьме. Мертвым, конечно, уже ничего не навредит, но барды – суеверный народ.
Лайал Плакальщик, думает Лайал, спускаясь с холма. Плакальщик. А ни одной слезинки так и не проронил, как бы ни ел дым глаза.