А потом – дни, недели спустя, – заканчивается совсем все. В город возвращаются державшиеся вдали торговые каракки, беженцы пакуют узлы с сохранившимся добром и теми же трактами, что привели их сюда, разбредаются по родным селениям, Кулаки восстанавливают порядок дежурств, ночной народ ворья и жуликов заселяет обезлюдевшие пещеры по побережью, и Лайал, пройдя беспрепятственно все уровни храма, спускается в залу с зеркалом.

В черно-серебряных разводах поверхность ничего не отражает – ему, выходит, не показалось в первую встречу. Да и было бы на что смотреть? В Доме Печали, несмотря на имя, печалью сейчас и не пахнет, скорее уж из каждого угла несет острым, будоражащим ароматом перемен. Шэдоухарт наводит порядок твердой рукой: архивариусы носятся с расходными записями, со склянками и бадьями шныряют аколиты, кому доверено выхаживать раненых товарищей, из заплесневевших складов клубами валит пыль – зеленоротые послушники метут сор из тюрем и казарм, надраивают до блеска полы допросной и алтарное серебро. Лже-владычица Викония, сетует Шэдоухарт, совсем запустила дела своей церкви: ритуалы, вопросы денежного оборота, внутренние проверки... Отчего жертвенные чаши полны сплетен, а не секретов, достойных их Богини? Жрецы, кто пережил битву и проверку Шэдоухарт, скользят теперь в городских тенях, как входящие по фарватеру в гавань корабли, восстанавливают те шпионские сети, что еще можно восстановить, и плетут новые. Самое время, пока поредевшая в уличных боях стража встает на ноги. Информаторы, зельевары, оружейники, малолетняя беднота, именитые убийцы – в Доме Печали сейчас шумно, как на торгах, от шепотков, столкновений в дверях и бойких посыльных, бросающихся чуть ли не под ноги, никуда не деться.

Но на нижнем ярусе тихо и мертво, как в склепе. Лайал украдкой оглядывается: с трудом верится, что лестница и пара дверей могут отсечь его от деловой суеты также надежно, как могильная плита. Даже пыль не смеет тревожить покой этого места. Если бы не убрали тела и пыточную стойку, он бы вовсе думал, что после них с Шэдоухарт никто не смел тревожить глубины храма – и не удивился бы этому: в воздухе до сих пор чувствуется след Шар.

Ее запах – тяжелая, бархатная сладость ночных орхидей и сырой холод бездонной пещеры. Лайал глубоко вдыхает, будто втягивает дурманный дым, замирает перед зеркалом. Черненное серебро переливается ленными разводами, плещется в толстый, из незнакомого металла обод. Где же там его отражение, гадает Лайал. Тонет в разводах, агонизируя и ногтями раздирая горло, или покачивается безмятежно в волнах, или вовсе уже покоится на дне бездонного зеркала: холодное, недвижное, в позе мертвеца со скрещенными на груди запястьями?  

Осторожно Лайал вытягивает руку, касается зеркала самыми кончиками пальцев – будто боится спугнуть, будто отражение, протянувшее ладонь в ответ, отшатнется и оставит его наедине с тьмой.

А впрочем, он уже там.

Пришел за сделкой. Ведь в хорошей трагедии должна быть хоть какая-то сделка, верно? Зеркало услужливо поддакивает – да, должна быть. Меняет узор разводов, перенаправляет плоскости отражений так, чтобы тусклый свет озарял самые пыльные уголки памяти. Благословение в обмен на воспоминание – у этой сделки простые условия, даже если ошибешься с выбором – это ведь не золото менять, не глаз, не душу. Люди каждый день что-то забывают; многие ли о том горюют?

И все-таки Лайал хмурится. Смертей на совести слишком много, а воспоминание зеркало проглотит лишь одно. Джахейра, Эйлин, Валерия, Зевлор – как тут выбрать? Ты уж постарайся, почти увещевает зеркало, уж попробуй – от одной боли избавишься, всяко легче, чем целую их охапку на себе тащить. Магия, клубящаяся под вздутой черненной пеленой, трогает разум нежно, едва заметно: будто ловкач-фокусник передвигает зеркальные кубики, из ничего выстраивая вдруг на сцене размером с замок лабиринт. За каждым поворотом, в каждом тупике отражение: Лайал, снова Лайал, Лайал с лицом в прожилках цереморфоза, Лайал со взглядом висельника, Лайал с перекошенным из-за вопля ртом, Лайал с поволокой соблазна под прикрытыми веками. Мирок под ненастоящим звездным небом, где прятался, зализывая раны, Император. Чрево прожорливой твари, вскормленной Лунными Башнями, груды гнилой плоти, реки склизкой крови, хлюпающие под сапогами. Багровые блики факелов, озаряющие Трибунал. Ветер, гуляющий над развалинами в недрах Вызова Шар, ритуальный круг, распятая в нем Эйлин с кожей, как пергамент, вся в знаменьях шрамов и рубцов. Черные окна «Последнего света», немые, незрячие, тени – черные на черном, – переступающие свои тела, сброшенные, будто обветшалые одежды.

Все не то. Этими лабиринтами Лайал бродил слишком часто: зеркалу его не обмануть. Кусочки этой мозаики слишком мелкие, даже если вынешь один – замысел художника все равно будет виден. Правильного решения тут нет, но самое удачное построено на других принципах: краеугольный камень, фундамент, не последствие, а причина того, почему он не может вместе с городом зализывать раны после победы, а стоит перед пугающе холодным зеркалом и перебирает свои воспоминания, будто костяшки настольной игры.

Лайал вздыхает, отдергивая руку. Кажется, других вариантов действительно нет. Зеркало почти соблазняет его звездным небом над Императором – забыть его глаза, его щупальца, его голос, спасти свою Серебряную деву от его лжи, – и Лайалу почти физически больно выдирать из себя росток надежды. Дева такая же мертвец, как остальные, и отпета вместе с остальными. Если она и вернется из мертвых, то как все воскресшие – жалким подобием, лохмотьями плоти на желтых костях; в ней не будет прежней силы, а в Лайале – веры в нее.

И потом, стискивает он зубы, сверля зеркало взглядом исподлобья, лишь одна Богиня может дать ему желаемое.

Вытянутая рука не дрожит. Будь у полуэльфов когти, Лайал порвал бы ими черненую пленку и вцепился в зеркало хваткой хищника – но когтей нет, и он лишь прижимает подушечки пальцев к глади так крепко, что от холода начинает покалывать кожу.

– Забери мое воспоминание о том, как был повержен аватар Миркула, – неторопливо, взвешивая каждое слово проговаривает Лайал. От погребения на холме прошла неделя – ровно день ему понадобился, чтобы определиться с выбором, остальное ушло на поиск формулировки. Если хочешь обмануть судьбу – хитри так, чтобы сама Богиня коварства и лжи оценила меткость твоего языка. – Забери и ужас той битвы, и радость победы. Мы убили Кетерика Торма: он был человеком многих талантов, но не более того. Не дай мне хотя бы догадываться, что однажды я смел тягаться с божественным, и тем более – что у меня что-то вышло…

…ибо ответственность, которая проистекает из этого, слишком для меня велика.

Но этого Лайал не говорит, а приводит другие слова: маленькие якорьки, зацепки-кошки на глади пруда, вмещающего сознание целиком. Мысли ложатся ровно, стежком к стежку, формируя гладкое полотно новой памяти, нить основы – смирение, нить утка – мотив заранее проигранной борьбы. Будь Лайал менее сосредоточен, он бы посмеялся – и какой дурак отдаст память о величайшей победе над самим божеством!

Но вот есть такой дурак. Успех пьянил несколько часов, а после него пришли страх и боль, и ни секунды с тех пор не разжимали челюсти, вгрызаясь то в настоящее, то в прошлое – в любое уязвимое место, как бы ни старался Лайал от них защититься. То, что он помог убить аватара, значило, ни много ни мало, что смертному дано противиться божественному. Что нет никакого правила, что Боги всегда остаются при своем. Что если цепляться за свои принципы с тем же упрямством, с каким он вцепился в свою жизнь, стоило блеснуть над головой косе Миркула, он мог бы поступать, как считал нужным – и не бояться ни дьяволов, ни небожителей, ни последствий…

Смерть Эйлин была трагедией, но не его виной. До тех пор, по крайней мере, пока Лайал верил – идти наперекор воле Шар, рискуя, к тому же, не только собой, но и Шэдоухарт, равноценно самоубийству. Но если проиграл Миркул, кто знает – может, Шар тоже отступила бы в тот день, а выживи Эйлин – спаслись и Джахейра, и Изобель, и Альфира, и все покатилось бы за ними, как лавина за первым сошедшим сугробом.

Все, совершенно все могло быть иначе, знай Лайал всегда, что Боги не всемогущи, а смертные – не заложники их милости и гнева. И даже тогда у него осталось право на искупление. Он должен был, вооруженный этим знанием, окрепший после победы, драться за то, что считал важным – за проклятые земли, за детей гурцев, за город своей юности, – и Лайал попытался, дьявол побери, он попытался, но…

Но какая уже разница. Какое ему дело будет до того, чего могут и не могут смертные, когда он сдохнет? Не важно, героем на пике славы или презренным бродягой, заколотым ради трех медяков. Шар, Селунэ, Серебряная дева… Ильматер, Келемвор, Баал, Бэйн, Миркул, и можно продолжать, пока не закончатся имена. Половине из них он перешел дорогу, пытаясь снискать хоть чьей-то милости, половине сломал планы, пытаясь искупить старые ошибки. Он отверг постриг в храме Открытой Длани, и Страдающий бог потом не смилостивится над его душой. Слишком долго провожал мертвых за План, чтобы и в посмертии быть воином Келемвора. Невольно напился крови из купели Баала и убил его избранницу, и все – в один день, так что неизвестно даже, бояться Бааловой милости или проклятий. Смотрел, как убивают дочь Селунэ, с твердой уверенностью, что больше никогда не обратится к ее алтарю. И даже если в обители Луны ждет его собственная мать… или она с Чаунтией? Или с Ильматером?

Помилуйте, он ведь даже этого не помнит. Он всегда был один, и свое божество искал один, пока не встретил Шэдоухарт.

Вот такой вот трагический персонаж. Все вышло бы иначе, будь в этой истории с самого начала другой герой, но Лайалу этот титул подбросило слишком поздно – когда он успел и дров наломать, и со своей судьбой смириться. Слишком бесхребетный, чтобы вооружиться откровением и заслужить геройское звание по праву, слишком честный, чтобы делать вид, что ничего не изменилось, когда он так многое понял.

Будь у него капля смелости – он поклялся бы прожить отмеренный остаток с осознанием, как ошибся и как не смог ошибку исправить. Но вот оно, зеркало. Вот она, его способность заплетать слова так, чтобы обмануть даже самого себя. Вот оно – стечение судеб, решение, ошибок и случайностей, приведших его с побережья мечей в сердце шаритского храма.

Все, что требовалось этой истории с самого начала – другой герой.

– Сплети все так, как я прошу, – вытянутая рука ноет, будто в ней не воспоминание, а камни человеческих грехов, но осталось сказать немного, и Лайал даже ровнее прежнего держит голову, глядя в отражение. – Забери воспоминание, время разгладит неровности. Пусть это будет история о барде, который оказался слишком слаб, чтобы самому вершить свою судьбу. История всего лишь о человеке, который никогда не побеждал Миркула, чей страх и осторожность перед Богами были всегда оправданы, а уважение их воли и желаний – велико. Да будет так.

Дрожь все-таки колышет руку… или это дрожь зеркала? Разводы тронуты стремительной рябью, в которой Лайал не успевает углядеть ни узор, ни закономерность – только ощутить, как от холода почти до бесчувствия стынут кончики пальцев и эхо присутствия заплетает тишину залы в плотный кокон.

Щедрый дар, гудит голос в его голове, и тут же, не дав и мига осмыслить, добавляет. И мудрое решение. Чего ты желаешь за него в награду, смертный?

Это не зеркало, это Шар. Ну конечно же, думает нисколько не удивленный Лайал. Он видел Ее дважды – на два раза больше обычных бродяг и путников, так почему бы Ей не явить себя в третий?

Шар ограничивается одним голосом, но даже так Ее присутствие гнетет. Голос в черепе гремит, как в барабане, а сгустившаяся тишина, наоборот, давит на уши, как залитый в них плавленный воск. Ломит виски, гнет к земле плечи: Лайал не гордец и не дурак; еще плотнее прижав к зеркалу ладонь, он опускается на одно колено, склоняет почтительно голову жестом то ли благоговения, то ли обреченной покорности.

Он ведь хотел этого, и шел – к этому. Богиня обращает на него, обычного смертного, взгляд. Шар вряд ли из тех, кого гнетет, что у него и выбора-то не осталось – скорее уж ее позабавит мысль о человеческой глупости, надурившей саму себя. А даже если и позовет Другая или Другой…

Как Лайал может просить их защиты, если Шэдоухарт – дитя и оружие Шар, Ее ночь бережет ее власть в храме и Ее тьма укроет ее однажды, когда настанет час смертной судьбы…

ТЫ ЗНАЕШЬ, ЧТО ЭТОМУ НЕ БЫВАТЬ, резко, как тронутая неумелой рукой струна, взрывается голос Богини в мыслях. Лайал ниже клонит голову, сдерживаясь от ухмылки. Столько пережито, столько увидено – он уже не боится, что Шар смотрит прямо в его мысли и даже опережает их ход. Но Богиня что… ревнует его к Шэдоухарт?

Да, думает Лайал. Раз ему не нужно говорить, чтобы Шар слышала, он не будет прятать от Нее то, что и так лежит на поверхности. Да, он хотел бы любить Шэдоухарт, и чтобы она любила его. Хотел бы в путешествии поставить им одну палатку на двоих. Пить ее поцелуи, дарить свои и не думать, что всеми своими помыслами и сердцем она сейчас от него далеко. Но…

– Я сам стремился ей помочь прийти к тебе, – Лайал все же открывает рот. Для менестреля слова, не перенесенные на бумагу и не оброненные со сцены, так и останутся пустым звуком, мгновенным миражом в мире их фантазий. – Я знаю, что она никогда не будет принадлежать ни мне, ни кому-либо еще в смертном мире – только Тебе. И я никогда не посмею и помыслить о том, чтобы встать на пути ее стремления служить Твоему замыслу. Но как она стала Твоей правой рукой, позволь и мне быть ей помощником и опорой. Сколь ни была она талантлива, сильна и Тебя достойна – в мире смертных ей всегда пригодится верный человек по близости.

Зеркало ничего не отвечает. Повисшее молчание ощущается как задумчивое тихое хм-м-м. Лайал ждет; ждет терпеливо и смиренно, раз уж больше ничего не остается, и забытое за долгие недели чувство покоя ядом вливается в его нутро. Разве может он сейчас что-то изменить? Лайал на коленях, с распахнутым сердцем для Богини, которую собирается назвать своей: жертва брошена на алтарь, кинжал занесен. Мгновение ожидания ничего не решит, решение – только за Шар.

Что она видит? Или, вернее, что хочет увидеть, что ищет? Вот он я, думает Лайал, весь, целиком, без остатка. Я мало гожусь для той работы, что ценишь Ты в своих приспешниках – не убийца, не мститель, не интриган; я никогда не поверю, что Эйлин или Святолисты заслуживали смерти и вряд ли смогу сам нанести удар, даже будь дарованное тобой копье острее мысли. Но я знаю цену секретам и умею лгать: я лгал так хорошо, что провел и Баала, и Бэйна, и отвел беду от этого города, и никто даже не знает цены этой лжи. И Твоя тьма – защитница и утешительница, ради чьих объятий я принесу в жертву и свои песни, и свою душу. Меня пугает день: в его свете видны все грехи и свершенные ошибки, и я избегаю их вместо того, чтобы искупать, ибо этот путь для меня слишком тяжел. Твоя ночь, Шар, была мне доброй подругой тогда, когда я был мал и даже не ведал имени Той, кто ночью правит. Я не жажду золота или славы, любви ко мне или страха предо мною. Все, что мне дорого, все, чего я прошу – счастье ли Шэдоухарт, мой ли покой в колыбели посмертия, – все в Твоей власти, Шар. Так не отвергни, прошу, мою молитву.

На нижнем ярусе храма, кажется, нет не только жизни, но и времени. Только камень, только тишина, только блики черного зеркала, играющие в надраенном до блеска обсидиане, только коленопреклоненная фигура – то ли идиома мольбы, то ли статуя.

И она дергано, хрипло вздыхает, как выбравшийся из пучины почти-утопленник, когда в ее голове набатом звенит голос:

Я принимаю твою молитву и твое служение. Шэдоухарт отважна, тверда и готова к битве за свою Госпожу; она крепко держит оружие победы, мной дарованное, а щитом служит ей собственная вера – но триумф не добудет глухой слепец. Пройдет время, прежде чем вернет свою славу моя церковь, а глаза и уши Шэдоухарт нужны уже сейчас. За свое воспоминание ты получишь дары по его ценности – чары и знания, помощь теней и их благословение. Встань же, Лайал Певец Ночи. Встань, иди к Владычице своей церкви и служи ей; воспой ее победоносный путь, сплети ложь, что защитит ее от чужого взгляда, обольсти лестью тех, кто станет ей союзником, и отрави сластью голоса тех, кто будет потакать ее врагам – и тем самым ты послужишь мне, и обретешь однажды ту награду, о которой мечтаешь.