Ган держит руки в карманах большой куртки с чужого плеча — какого-то альфы, он уже не помнит. Сидит на широком парапете, смотрит, как перед глазами волнами блестит озеро, отражая лунный свет. Курит, выпуская в ночное небо дым.
Игнорирует чистку, затеянную за его спиной. Его ребята убирают трупы оперативно, привычно: Ган не любит сдерживаться, не любит задумываться о последствиях действий, когда можно не задумываться. Когда лично ему ничего не грозит.
Сейчас у Гана разбиты костяшки, кожа содрана кое-где до костей-связок, бело-розовых, тоже блестящих в небесном свете, как волны на озере. У него мертвый сын на загородном кладбище: слишком рано родился, слишком слабым, умер, не успев доразвиться. Не успев даже самостоятельно задышать. У Гана за спиной — трупы и чистильщики группировки, в которую он нагло влез, когда ему было больше нечего терять, а сейчас остался единственной верхушкой и никого к себе не подпускал. Сейчас Ган стал сильным и резким.
Когда-то он был другим.
Такое случается: живешь-живешь, злишься на родителей, беспокоишься из-за зачетов в вузе, из-за того, что партнер разлюбил, а потом — выстрел, и ничего не остается. Ни родителей. Ни всего, что хотя бы можно было приобрести в отношениях.
Гану порой кажется, что он и себя потерял тогда, еще до того, как умер сын. Да и сыном… Ган называл этого младенца только перед людьми, которым было все равно на него, а ему — на них. Тот младенец не успел стать Гану сыном; может быть, он даже несколько опоздал: после казни бывшего, от которого он залетел, после пяти лет жизни с блядью, которая не могла не смотреть на посторонние задницы, рождение ребенка принесло только физическую боль и ничего больше. Ган ничего не почувствовал, когда ребенка унесли, даже не показав ему. Когда смотрел сквозь стекло на некрасивого малыша, дышащего с помощью трубки. Когда тот умер, а Ган так и не услышал его крик.
Ган думает, что ему кажется, будто он тогда себя потерял, а я вот еще на что укажу: «Ган» не было его настоящим именем, и никто не знает, кто придумал это прозвище. Ган пришел в организацию безымянным, пустым, чистым, как только что прошедший обработку лист офисной бумаги: его называли «эй, ты», «мелочь», «хлипкий», чаще — грубее. Его часто называли «куклой».
А потом он впервые убил на глазах у кучи народа — казнил кого-то так же, как когда-то казнили его альфу. Не повел бровью, моргнул пару раз, конечно, здоровая норма — моргать, знаете ли, когда его позвали в центр образовавшегося круга.
— Кукла, — протянул тогдашний заместитель босса — большая шишка. Он не обернулся, но никого больше здесь не назвали бы так, и Ган вслушался. Заместитель наклонил в сторону руку с собственным пистолетом, — примешь участие в вечеринке?
Отказ был неприемлем: каждый в организации об этом знал. Здесь никогда не спрашивали, а когда слышалась вопросительная интонация — стоило исполнять «просьбу» с еще большим рвением. Ган шагнул, не задумываясь.
Пистолет был тяжелым, ладонь Гана едва обхватывала рукоять, и со стороны послышался издевательский гогот. Но Ган был пуст. И одновременно наполнен чем-то невероятно темным, сосущим, густым.
Он обхватил пистолет двумя ладонями, прицелился, не оборачиваясь, не дожидаясь разрешения и поощрения заместителя. Его бы не вызвали в круг, если бы не ждали полного послушания.
Ган выстрелил. И попал. Круг не был большим, он существовал для насаждения напряжения у казнимого, для публичной демонстрации силы. Сложно было бы не попасть. Пистолет взревел оглушительно, быстро, Ган почувствовал, что немного оглох, но в его уши все равно смог ввинтиться голос заместителя, хотя тот, казалось, и не повышал его.
— Укрась его лицо, малыш. Преврати его в кровавую кашу. Справишься — пистолет останется у тебя.
Может, для кого-то это было бы честью, Ган не мог точно знать: ни с кем не общался. Может, на случай такого тона заместителя тоже были свои правила поведения. Но Гану не нужно было знать точно или задавать лишние вопросы.
Он поудобнее перехватил пистолет — пальцы онемели от его тяжести, чесались в местах, куда особенно больно пошла отдача. Ган чувствовал, что, когда он закончит, пальцы, находившиеся ближе остальных к курку, будут истекать кровью.
Но он снова прицелился — теперь чуть пониже запрокинутого носа остывавшего трупа. Выстрелил. Под подбородок. Выстрелил. Несколько раз — в попытках провести по контуру нижней челюсти.
Он давно не слышал постороннего шума и не знал, что все молчали. Ни шепотка.
А через неделю, может быть, даже раньше, возникло прозвище — Ган. С тех пор никто, даже заместитель, не звал его иначе.
А потом несколько событий, стремительное возвышение и громкая смерть босса и следом — его заместителя, и Ган почти на верхушке — с забинтованными кистями, усталым взглядом и пустотой внутри, почти ощущаемой физически. С пожухлой ромашкой, принесенной на могилу младенца, голоса которого так ни разу и не услышал.
В будущем — единственный босс и самый хладнокровный убийца из известных в определенных кругах. Холодный и темный. Омега без течек и запаха. Человек без сердца.
Безымянное оружие. Без прошлого, без настоящего и без будущего, безразличный, бесчувственный, безбезбез. Навсегда одинокий и опустевший, когда-нибудь — труп, о котором никто не позаботится, кроме чистильщиков. На которого всем, кроме врагов и подсосов, плевать.
Ган.