Который утонет, если прыгнет за мной.

Уже после того, как ему удаётся спровадить Гоголя, после того, как он убеждает его не рассказывать никому в деревне о произошедшем и не привлекать лишнего внимания, после долгих объяснений наступает временное затишье…

А потом Дазай находит где-то в глубине шкафа его старые шахматы, и Фёдор, уже устав удивляться тому, как нагло ведёт себя его гость, лишь безучастно машет рукой, когда его гость забирается на печь, расставляя фигурки по полю. Плевать. Пусть развлекается.

Осаму не зовёт его играть, явно улавливает пульсирующее напряжённое раздражение хозяина дома, и особо не отвлекает его — лишь спускается временами с печи, чтобы подкинуть дров и удержать тепло ещё ненадолго. После пары таких разов, в каждый из которых Дазай, шипя от боли в грудине, сползал с печи и возвращался на неё опять с явными усилиями, Достоевский раздражённо цыкает — и приказывает ему прекратить шляться, подбрасывает дров сам.

А после пары таких раз, проходя мимо печи и глядя задумчиво на доску, всё же останавливается, чтобы передвинуть фигуру. Попадает в ловушку вполне осознанно, полностью принимая на себя все последствия, забирается на печь тоже, стараясь не думать о том, что впервые сидит вот так, наслаждаясь странным теплом от прогретого камня. Так глупо. И почему он не делал этого раньше?.. Не позволял себе делать.

Какое-то время играли молча. Фёдор уверен, что это вполне устраивает их обоих, да и молчать явно лучше, чем обсуждать произошедшее несколько часов назад, с другой стороны — он давно не был подростком, понимал, насколько нелепо просто закрыть на это глаза, сделать вид, что ничего не было. С другой стороны… И обсуждать здесь было нечего. Ничего не произошло. Нечего было и обсуждать.

Фёдор понятия не имеет, сколько времени проходит, прежде чем Дазай нарушает молчание, вырывая его из вороха собственных спутанных мыслей. Час? Три? Шесть?.. Так или иначе, за окном уже совсем темно.

— Тебе мат, — подмечает Дазай.

Фёдор лишь вежливо улыбается: о своём поражении он знал ещё несколько ходов назад, понял ещё тогда, что совершил ошибку, которая приведёт к проигрышу, но честно и вдумчиво заканчивал партию, просто чтобы… Он и сам не знал для чего. Но заканчивать раньше не хотелось.

— Какая жалость, что я не успел тебя вскрыть, — дёргает бровью Достоевский. — Хотелось бы мне изучить твой мозг…

— Сочту за комплимент, — нахально улыбается Дазай.

— Это не он. Просто любопытно, как меня мог обыграть наркоман.

— Я не наркоман! — возмущённо смеётся Осаму. Федя дёргает уголком губ от этих ярких эмоций. Он и сам знает, что никакой перед ним не наркоман. Но понимает, что… Ну да. Возможно ему немного нравится бесить парня. — Это была разовая акция. Просто смеха ради, передозировка входила в мой список лучших десяти способов самоубийства.

— Я бы сказал, что мне интересно, что ещё в нём было помимо, но, полагаю, догадаться несложно, — сухо откликается Фёдор, отодвигая в сторону шахматное поле. Глядит в чёрные глаза напротив.

— Ой ли? — кривит губы в улыбке Дазай, явно и совершенно нахально бросает ему вызов. Фёдор отклонять его не собирается.

И снова Достоевский чувствует между ними… Этот неясный, тяжёлый мрак, материализующийся из воздуха, словно разом становится сложнее дышать. Это напряжение грозовой тучи, это — далёкая, надвигающаяся с горизонта темнота, которой, к тому же, вовсе не хочется противиться — только сдаваться.

Ох, это всё из-за его взгляда, точно. Даже для японца глаза у Осаму нереалистично, притягательно чёрные. Такие, каких не должно быть у людей. Поглощающие. Фёдор встряхивает головой, отгоняя лишние мысли. Осаму хочет поиграть — он это поддержит. Всё равно нужно отыграться после шахмат…

— Уверен, что да, — подмечает он, подаваясь ближе. Прекрасно зная, что и Дазай тоже чувствует это: приятное, обволакивающее их пространство. Тяжелеющий, пахнущий озоном воздух. — И твой дурацкий топ-десять я наверняка отгадаю.

— М-м-м… Игра мне нравится, — тихо произносит Дазай. Убирает тёмную прядь с лица каким-то далёким, почти детским волнующимся жестом. Достоевский заставляет себя дышать ровнее, потому что вот от этого, от ярких проявлений его прошлого, от этого настоящего в нём, его ведёт до неприличия скоро. Он садится напротив.

— Ну, — начинает Фёдор, неторопливо убирая волосы в хвост, — начнём, очевидно, с передоза. Ты слишком умён, чтобы брать что-то, что оставит большие шансы на выживание, но и недостаточно глуп, чтобы объебаться чем-то, что сломает тебя, если ты выживешь, — а ты знал, что этот исход возможен. У тебя нет ломки, так что мы исключаем опиоидосодержащие вещества. И это не кокаин. Полагаю, какие-то таблетки, рецепт на которые не так-то просто достать, и которые ты добыл явно не особо законно, но это слишком скучно, чтобы об этом говорить.

— Верно, — Дазай приоткрывает пересохшие губы. — Банальности нам ни к чему.

— Да. Наверняка какое-то место в топе занимает вскрытие вен.

Достоевский протягивает ладонь, берёт руку парня в свою, сдвигая до локтя рукав вязаного старого свитера, без особых усилий избавляясь от бинтов. Дазай не сопротивляется, он сидит напротив, и глаза его кажутся совсем чёрными, когда Фёдор, не отрывая от него взгляда, наклоняется к его руке. Запястье Осаму в его пальцах ощущается живым и тёплым, Достоевскому ничего не стоит сжать его в руке, уловить бешеную пульсацию под кожей, на себя потянуть, и разрешить уже это странное напряжение между ними, но ничего из этого он не делает. Достоевский наклоняется, ведёт носом у самого запястья, мягко поглаживая пальцами тонкий слой кожи, обтягивающий вены. А потом наклоняется, и касается её губами под горячий, изумлённый выдох Осаму.

— Я бы сказал, не считая селфхарма, ты вскрывал вены раза три, верно? Это были долгие, болезненные попытки, но ты всегда выживал. Резать вены, вопреки всеобщему мнению, совсем непросто…

Фёдор поднимает голову. Рука Осаму всё ещё заперта в его пальцах, и он вовсе не стремиться отстраниться, дышит часто-часто, кивает как-то рвано на его вопрос, подтверждая, не в силах заставить себя собраться даже для простого «да», даже улыбнуться не выходит. Фёдор кивает вполне удовлетворённо.

— После, думаю, идёт утопление. — подмечает он, опуская палец на скачущий пульс в тонкой руке. — Обычно из долгосрочных последствий может возникать аритмия, то есть нарушение сердечного ритма, и я могу точно сказать… — он снова поднимает руку к своим губам — и Дазай лишь безвольно подаётся ближе, выдыхая горячо и рвано уже совсем близко к его губам. — Что твой сердечный ритм явно имеет некоторые следы нарушений.

— Три попытки ты угадал, — наконец беря себя в руки, шепчет Дазай.

Он наконец отстраняется, забирает свою руку, которую Фёдор с готовностью отпускает, — но только для того, чтобы вернуться к нему, аккуратно закидывая руки на плечи парня.

— Что-то ещё… сможешь?

Достоевский лишь улыбается. Получая на происходящее разрешение и ответную реакцию, он опускает руки на талию парня, тянет его ещё ближе, и вот уже Дазай сидит практически на его коленях, и вот уже Фёдор забирается руками под его нелепый свитер, касается пальцами горячей кожи, оглаживая рёбра и линию позвоночника, касаясь всего, до чего мог добраться.

— У тебя явно сломаны рёбра, — шепчет он, наклоняясь, касаясь носом тонкой кожи на шее, не целуя пока, но вдоволь наслаждаясь горячими, нетерпеливыми вздохами Осаму. — И руки. Я ещё во время вскрытия заметил… Что это? Падение с высоты? И какой этаж?

— Федя… — просяще тянет Осаму, и Достоевский послушно затыкается, наклоняясь и наконец припадая губами к горячей коже, чувствуя себя вампиром, дорвавшимся наконец до жертвы, а Осаму чувствуя как полнейшего мазохиста, которому всё происходящее почему-то нравится.

А ему самому нравится только больше, и его чертовски ведёт от этих рваных вздохов, от того, как беспомощно Дазай подаётся ближе, как цепляется за не него… словно всё разом перестаёт иметь значение — и оно действительно перестаёт.

Достоевский покрывает поцелуями шею, уже обеими руками привлекает сидящего на нём парня ближе, и Осаму подаётся вперёд совсем несдержанно, горячо дышит где-то над его ухом, в пальцах волосы сжимает. Больше всего Фёдору хочется отключится от всего, позволить вещам случаться, позволить себе впервые за много лет отпустить анализ и чувствовать, но игра, которую он начал, слишком горяча и притягательна, чтобы прекращать — да и Дазаю, похоже, нравится.

Фёдор проводит языком по старому шраму на шее. Ведёт рукой выше, чтобы сжать в пальцах тёмные вихры, заставить Осаму запрокинуть голову назад. Легко кусает и сразу же зализывает место с ясной, тёмной отметиной, которое обычно скрывается за бинтами.

— Удушение… — подмечает он, хотя от возбуждения говорить становится затруднительно. — Я бы не вписывал это в топ способов… тебе повезло, что ты не сломал шею.

— М-м-м… теперь мне самому не кажется это хорошей идеей, — выдавливая слова между новыми, судорожными вздохами, которые Фёдор со своими поцелуями не прекращает из него выбивать, откликается Дазай. Достоевский награждает этот его ответ новым поцелуем, долго, медленно касается губами бледной кожи, целуя почти нежно, что резко контрастирует с почти жестоким натяжением тёмных вихров на затылке… но он знает, что Осаму нравится. Чувствует прекрасно.

— А ещё ты вскрывал артерию, — шепчет он, оставляя поверх обсуждаемого шрама засос, довольно оглядывая плоды своих трудов. Да, так было намного лучше… Он с полной уверенностью патологоанатома мог сказать, что засосы шли людям гораздо больше, чем шрамы. Да никому в мире, блять, не шли шрамы, это было так глупо…

Волосы Осаму всё же пришлось отпустить, позволяя ему поднять голову, глядя наконец в чёрные глаза напротив — отдающие диким, животным безумием. И этот его взгляд, это желание в нём… Фёдор был уверен, что не видел ничего прекраснее за всю жизнь.

Утром Осаму был мёртв. Теперь — жив, и хочет его сейчас, возможно, даже больше смерти… Достоевский чувствовал, что это его желание, эта его живость, его огонь… Каким-то образом, кажется, перекидывались и на него. Дазай подаётся ближе, глядит на него расфокусированным, потемневшим взглядом — ни дать ни взять настоящий наркоман, да только Фёдор знает, что он чист. Знает, что и сам выглядит — да и чувствует себя точно также, сидя напротив, вжимая в себя парня, которого знал сутки…

Парня, который был мёртв, а теперь ощущается таким живым и горячим под его ладонями…

— Продолжишь? — утыкаясь лбом в его лоб, интересуется Дазай. Тёмные кудри щекочут его нос, но Достоевский упрямо смотрит в глаза напротив. — Ты угадал явно не всё, — и прежде, чем Фёдор успевает ответить: — Только… Прежде поцелуй меня?

И Фёдор, человек, который всё и всегда держит под своим контролем, тот, кто ничего и никогда не делает по просьбе или указке, неожиданно подчиняется, подаётся вперёд, напарываясь губами на чужие, искусанные в нетерпении губы. Что ж… Он или попал в предсмертный наркоманский трип Дазая, или сошёл с ума самостоятельно, делая всё это, но решая, что вполне готов был принять любой вариант, если это безумие растянется ещё на какое-то время.

Дазай на поцелуй отвечает, стонет развязно в его рот — и этого становится достаточно для того, чтобы Фёдор растерял остатки контроля, рывком подаваясь вперёд, укладывая парня на спину, нависая над ним, сжимая его запястье одной рукой, второй — задирая его свитер, наклоняясь, припадая губами к свободным от бинтов участкам на рёбрах. К чёрту.

Они оба знали, что это произойдёт. С того момента, как оба сели на печи, расставляя шахматные фигуры, а может ещё раньше, с того момента, как он вошёл с собственный, отогретый дом, который больше не выглядел как сарай маньяка-отшельника. Он знал — и вот оно происходило.

И когда свитер Осаму слетел с печи куда-то вниз, когда его кофта отправилась следом, и можно было снова прижаться кожа к коже, ближе, жарче, живее… Он был рад происходящему.

О причинах думать не хотелось, впервые в жизни не хотелось никакого анализа. Потому что парень под ним разводил колени и закидывал ноги ему на талию, потому что дышал горячо и часто, потому что смотрел так из-под своих длинных ресниц глазищами этими чёрными… Потому что в этом странном осеннем мире, где не было ничего тёплого, он был живым и горячим, и был, кажется, с полном порядке — насколько это было возможно в окружающем безумии.

Потому что сам насаживался и стонал, потому что кусал его губы и ластился как кот.

Потому что был в порядке.

И Фёдор собирался этот порядок сохранить. Сберечь.Он знал, что справится. Видел, что по какой-то причине Осаму, пусть и в свойственной ему саморазрушительной манере, но всё же доверял ему — даже несмотря на то, что у этого не было никаких причин. И это его доверие он рушить не собирался.

И может, если у него получится, если он всё сделает правильно, пустота внутри наконец отступит — как отступала теперь, под напором торопливых касаний и поцелуев.

Может быть, он сможет пережить зиму. Они смогут.

Всё происходит в душной, давящей тишине. Фёдор сжимает рукой горячее запястье парня под ним, двигается глубокими, ритмичными толчками, не отрываясь глядит в чёрные глаза парня под ним. Парня, который давится собственными стонами, кусает яркие губы, прогибается навстречу и поцелуев требует… И поцелуи получает. Потому что Фёдору и самому нравится всё происходящее — потому что и он им явно лечится.

А потом, когда всё заканчивается, когда Осаму пригребает его к себе, а Достоевский устало утыкается лбом в разгорячённое влажное плечо… Он всё ещё ни о чём не жалеет. Не может найти в душе ни следа привычного раздражения.

— Уверен, что ещё одна попытка была связанна с электричеством. Шрам от удара током сложно с чем-то спутать. К тому же, я заметил след от пули в районе грудины… — продолжая их игру, Фёдор укладывает голову на горячее плечо, задумчиво проводит пальцами по нужному участку. — Но не похоже, чтобы ты пытался застрелиться. Ты правша, и у тебя бы не вышло. Но это не отменяет суицидального поведения. Хотя полагаю, суицид с помощью огнестрела не мог миновать твой топ.

— Да… Бывшая работа помогла, — расслабленно подмечает Дазай, перебирая его волосы. Эта странная нежность кажется Фёдору совсем безумной и чужеродной, но после произошедшего… Кажется, он должен был перестать удивляться происходящим неадекватным вещам. — Но ты перечислил почти всё.

— Я могу закончить, — спокойно сообщил Фёдор, приподнимаясь и подпирая голову рукой, чтобы можно было смотреть на него. — Уверен, что одной из попыток было голодание. Общее истощение твоего организма можно списать на это. Но это долгая, мучительная смерть, поэтому, полагаю, ты предпринимал и другие попытки. В том числе и передоз.

Дазай улыбается, словно извиняясь за что-то, вот только Фёдор не может понять за что — да и извинения ему особо не нужны.

— А последняя? — произносит Дазай. — Последняя попытка.

— Я не знаю, что у тебя в топе, — произносит Фёдор медленно, глядя в глаза напротив. — Но, полагаю, это я. Думаю, ты увидел что-то во мне — и понял, что оно тебя разрушит. Поэтому всё это произошло. Поэтому эта попытка никогда не будет успешной.

— М-м-м… А ты не разрушишь?

— Ну я же врач, — Фёдор ловит пальцами его запястье. Подносит к губам, оставляя на венах медленный поцелуй. — Я другими вещами занимаюсь.

— Да? — Дазай дёргает бровью, потягивается, к кошачьей грацией, расслабленно улыбаясь ему. — Это значит мне можно остаться?

Фёдор лишь смешливо фыркает: разве только до конца зимы.

Да… Пожалуй, до конца зимы — будет славно.

Примечание

Тг: https://t.me/Salviastea