1. Холод ущелья.
Мы открывали глаза посреди зимы
Здесь у нас самих есть только сами мы
И внутри тишина, телескопы рябят
И никто нас не спасёт от самих себя
ГРОТ - Чем богаты
Когда Баки падает с поезда, за ним из внезапно открывшемся портала сигает темная тень. Она летит прямо вниз, не боясь высоты и скорости.
Ледяной ветер бьет в лицо. Баки падает, и ему страшно, так чертовски страшно, что он вот-вот умрет... но его перехватывают. И теперь он падает не один. Темная фигура обнимает его, сжимая все тело. Они летят в темную бездну ущелья, постоянно ударяясь о выступающие пики и сталкиваясь с замерзшими стенами. Слезы летят вверх, поднимаясь и медленно кружась ледяными прозрачными каплями над головой. Баки плачет. Как же страшно умирать!
Раздается хлопок, по громкости сравнимый со взрывом. Все тело Баки сзади пронзает боль, которая особенно сильно отдается в позвоночнике и затылке. Левая рука болит так сильно, что кажется, будто ее оторвало окончательно. Во время полета он ударился настолько сильно, что льдиной ему рассекло плечо, глубоко прорезав мышцы. Кровь из раны начинает изливаться наружу сильными толчками, оставляя в воздухе ярко-алые разводы, как от кисти нервного художника, и тут же опадает теплыми липкими нитями, цепляясь за лицо и одежду. Они входят в воду ледяного ущелья, прорытого за сотню лет упорным ручьем.
Тень продолжает обнимать его, перехватывая холодной твердой рукой поперек груди, и начинает плыть к поверхности, загребая сильной правой воду. В кристально чистой толще горной реки солнечные лучи причудливо преломляются, собираясь в столпы света. Будто проходя через туманную дымку полупрозрачных серых облаков, рассеиваются божественным сиянием. Неужели это конец? Небесный свет в конце тоннеля? Или благословение на жизнь? Как же все спутано, как сложно думать. Кровавые нити тянутся за ними, расплывается на поверхности уродливой темной вуалью. Последний свет скрывается за ней.
Баки почти отключается, и вдруг они выныривают. Легкие Барнса сжимаются от резкого прилива воздуха и ледяного мороза декабрьских Альп. Он захлебывается обжигающе холодной водой, тело дрожит от того же холода, который сковывает внутренности.
Их — его неведомого спасителя и самого Баки — относит течением все дальше от места падения. Барнс едва может удержаться в сознании, настолько холодно и тяжело, и кажется, он потерял много крови.
Дальнейшее он запоминает урывками, как вырванными из альбома фотографиями: плеск воды позади… берег… дыхание в рот… отхлебывается… поднимают на руки… несут… все еще холодно… холод повсюду… укрывают сверху… продолжают нести… лицо заледенело, глаза не открыть — ресницы слиплись… голоса, крики на грубом незнакомом языке… тепло и почти мягко… спать… можно спать…
2. Сладковатый аромат.
Когда Баки просыпается, он слышит громкую речь и смех.
— Vas'ka, tak ty proigral! A-kha-kha! — раздается грудной мужской голос с легким болезненным хрипом.
— Da nichego ya ne proigral! — более высокий, почти мальчишеский голосок возмущается.
— Nu-nu, yesli uzh proigral, to primi eto s chest'yu, soldat. I davay razdavay po novoy! — а это женский голос, слишком веселый.
— Da nu vas, tovarishch Vinter. S vami igrat' neinteresno, vsegda vyigryvayete! — опять возмущается мальчишка.
— Ty men'she boltay i bol'she dumay, Vasiliy. Avos', odnazhdy i vyigrayesh' u menya, — отвечает тот же женский голос, кажется, ее назвали Уинтер.
Баки пытается привстать, но левое плечо резко простреливает болью, и он бессильно стонет, падая на кровать.
— Slyshali? Kto-to stonet, — мальчишка, всеми силами отвлекает своих соигроков, чтобы не играть следующую партию.
— A ne vash li eto utoplennik, Vinter? — мужчина встает на ноги, слышится скрип снега, к укрытию Баки кто-то приближается.
— Skoreye vsego on. Nikogo tut v lazarete takikh tyazhelykh bol'she net, — опять скрип снега, кто-то быстро приближается, слышится хлопок ткани, внутри резко становится прохладно.
— Zakroyte skoreye, na ulitse zh metel', a u menya tut ranenyye! — в паре метров от Баки раздается возмущенный женский голос, более высокий, чем у неизвестной Уинтер.
— Da-da, prostite, Naden'ka, seychas, — мужчина виновато кается и закрывает… наверное, занавеску. В помещении опять теплеет, и легкий морозец, лизавший лицо Баки, пропадает окончательно.
Слышится шорох и скрип, кто-то садится рядом. Хватая его за здоровую правую руку, пробирается горячими пальцами к запястью и пережимает вены, считая пульс. Баки сам знает этот прием, в учебке его показывали, когда объясняли, как отличить раненого от мертвого.
— Pervyy raz v soznaniye prishel? — опять голос Уинтер, спокойный, даже слишком тихий для того, кто недавно так громко горланил на улице.
— Da, s tekh por kak vy yego dnya tri nazad v lager’ prinesli, tak i ne prosypalsya do segodnya, — работница лазарета отчитывается и куда-то отходит
Баки становится чертовски некомфортно от того, что он не понимает ни слова, хотя явно говорят о нем.
— Yemu by obezbolivayushcheye dat', a to tak i budet muchit'sya, nedavno zh tol'ko zashtopali! — Женщина суетится, немного шумно ступает, начинает греметь чем-то в металлическом шкафу.
— Aga, dadite? A perevyazhu yego sama, ruka uzh nabita, — Уинтер все еще не отпускает его руку и осторожно открывает тело, кажется, он лежит в той же одежде, в которой упал с поезда, только верх сняли.
Баки наконец решается открыть глаза, сил на это должно хватить.
Первые секунды он слепнет от света ярко-желтых низких ламп, затем переводит фокус на расплывающееся лицо перед собой. Постепенно оно обретает странно знакомые очертания. Светлая кожа, темные волосы, высокий лоб, несколько раз сломанный нос с горбинкой, широкие брови с изломом, печальные серые, почти прозрачные глаза глаза и яркие пухлые губы с опущенными вниз уголками, отчего кажется, что она чем-то огорчена. У него такие же губы, именно поэтому он этими самыми губами чаще говорил и улыбался, а не молчал. На секунду мелькает безумная мысль: «Почти как в зеркало смотрюсь».
— Ну привет, Баки, — она улыбается, ловко разматывая забинтованное левое плечо. — Тебе чуть руку не оторвало, знаешь?
— Ага, — выходит хрипло и тихо, даже как-то жалко.
— Знаю, сейчас в голове много вопросов, но пока лучше прибереги их, время поговорить будет, — она комкает пропитавшиеся кровью бинты и откидывает их на пол рядом, затем достает чистый моток желтоватой осыпающейся марли, часть отрывает, обтирает все спиртом, отчего Баки почти рычит, выгибаясь на кровати, и умело перематывает плечо остатками, закрепляя повязку хитрым крепким узлом.
Хотя Баки примерно понимает по боли и снизившейся подвижности руки, насколько глубоко и где порезало, но не видел собственной раны и, честно, видеть не хотел. Лучше уж пусть подживет, а там не так страшно будет. Баки не раз наблюдал чужие увечья, ранения такой тяжести — от пуль, бомб, гранат, ножей и танковых боеприпасов — что от них даже у закаленных десятками боев солдат и полевых медиков к горлу подступала тошнота. Он довольно четко помнил, какие совместимы с жизнью, а какие — нет. Еще он помнил, как люди, увидев свои искалеченные тела, страшные бугры рубцующейся плоти и отсутствующие конечности, с хрустом ломались, лишаясь всякой воли к жизни. И потому он не желал лишний раз даже смотреть на свою рану. Если суждено подохнуть от заражения, то пусть, если выжить — и ладно. На все воля Господа.
Но страшны были не сами раны, не то даже, как они выглядели, а то, как они пахли. Баки знал, как пахнет смерть, почти постоянно чуял ее отвратительный сладковатый привкус на губах, мешающийся то с морозной колкостью хвои, то с сыростью подвальной землей. Предвкушал ее аромат, нервно облизывая губы, когда возводил курок, прицеливаясь в голову или грудь очередного безымянного врага, ощущал ее почти невесомой взвесью на коже после каждого боя. В лагере тоже, потому что все они — солдаты, пропахли смертоносным ароматом до самых костей. Он научился различать ее тошнотворные оттенки, и самым ужасным из всех был аромат безнадежной болезненной смерти, пахнущей отвратительной гнилью заражения, какой тянет от уже сдавшегося умирающего тела. Большинство этого не чуяли, либо привыкли и не замечали. Баки тянет носом. Пахнет лазаретом: спиртом, марлей, еще людьми — потом, усталостью и испражнениями. Никакого сладковатого аромата. Значит, он выберется
— Попьешь? — Уинтер протягивает к губам металлический стакан. Вода, всего лишь вода.
Он согласно кивает. Она помогает приподняться, и только сейчас он замечает, что вторая ее рука, которая она держит стакан, в перчатке. Затем его укладывают на место, быстро вкалывают в правую руку содержимое шприца, он едва успевает дернуться.
— Это промедол, часа на два обезболит, сможешь заснуть, — Уинтер укрывает его простыней с лежащим поверх тонким армейским одеялом, поднимается с деревянного ящика, заменяющего стул, и задвигает его под кровать.
Проходит еще десять минут, он старательно изучает обстановку, запоминая расположение предметов, время суток определить трудно, но раз горит свет — значит, темно. Что-то между вечером и утром.
В голове опять мутится, жгучая боль в плече отступает, и сон наваливается толстым слоем свежего снега, погребая под собой сознание.
3. Какое же веселье — допросов карусель
Дальше начинается то, что впоследствии Уинтер назовет «советская бесоебщина». Когда Барнс окончательно приходит в себя и у него находится достаточно сил, чтобы самостоятельно сходить по нужде, его уводят на допрос. Сперва проводят одиночный: хмурый небритый мужик славянской внешности по бумажке зачитывает ему на ломаном английском десять вопросов в течение многих часов.
— Имя и звание?
— Барнс, Джеймс Бьюкенен, сержант, номер жетона 32557038.
— Место рождения?
— США, штат Нью-Йорк, город Нью-Йорк, район Бруклин.
— Как вы попали на территорию Австрии*(1)?
— Уточните у моей спутницы.
— Зачем прибыли в лагерь Красной армии?
— Требовалась срочная помощь из-за ранения, полученного в ходе выполнения задания, — каждый раз Барнс поднимает раненное плечо, показывая военному, что рана не испарилась за последние пятнадцать минут их разговора.
— Какие отношения вас связывают с женщиной, которая привела вас в лагерь?
— Мы любовники.
— Имя женщины?
Иногда были вариации вроде: Имя вашей любовницы? Как зовут вашу любовницу?
— Уоллес, Уинфред Одри, специалист, номер жетона 22344202.
— Как вы оказались на Восточном фронте?
— Выполняли задание по ликвидации одного из ключевых лиц отделения Аненербе.
— Почему вы оставили свой отряд?
— Я и Уоллес были атакованы охраной, вооруженной новой моделью оружия. Число солдат превосходило разведданные вдвое. Мы были вынуждены прыгнуть с поезда у подножия Альп, чтобы не попасть в плен.
— Как вы получили ранение?
— В ходе спуска с поезда зацепился плечом за покореженный край вагона.
— Что вы планируете делать на территории фронта?
— Хотелось бы попасть к Союзникам и продолжить свою деятельность на благо общей победы, но я готов остаться и бороться в рядах Красной армии.
И так по кругу. Час за часом, одни и те же вопросы, одни и те же ответы и боль напополам с чудовищной усталостью.
Ему не давали спать, есть и двигаться. Изредка протягивали какую-то мутную ледяную воду, а в туалет он ходил только с конвоем из двух вооруженных солдат. Иногда за медленные ответы ему прилетало по лицу кулаком в жесткой перчатке, тогда что-то слабо хрустело в носу или в щеке, а его самого откидывало на спинку хлипкого пружинящего стула, и металлическая рама впивалась ему в бока; иногда — прикладом по челюсти, и тогда в голове от тупой боли мутилось, а сознание накрывало красной болезненной пеленой на долгие десятки секунд, он едва успевал поймать за хвост накрывающую панику и запихнуть ее поглубже. Если допрашиваемому что-то не нравилось, он переспрашивал, а, не получая желаемого ответа, бил головой об стол со всей дури — к концу очередного «раунда» у Баки набухала шишка, разбитый лоб уже не ощущался вовсе, а залитое кровью лицо и слипшиеся брови с ресницами неприятно тянуло при каждом движении; или сжимал забинтованное плечо так, что Барнс начинал орать, а рана снова открывалась. Иногда его хлестали по обнаженной коже ремнем или проводами, пинали по животу со всей дури, так что у любого другого давно лопнула бы селезенка или разорвалась почка, выводили на мороз, чтобы «prochistit' mozgi», или тушили об кожу бычки самокруток, но он продолжал упрямо отвечать то же самое. В особо дермовые моменты, когда допрашивающий уже лишался всякого намека на терпение, Барнсу прилетало между ног, как и в живот, его били сапогами, не позволяя закрываться или уворачиваться, позволяя ощущать лишь одну тупую слепящую боль.
Даже когда было больно настолько, что хотелось отгрызть себе руку, когда зубы шатались, из носа шли кровавые пузыри, а лицо и рука не чувствовалось вовсе, Баки помнил, зачем все это — выжить. Ему нужно было выжить. Любой ценой. Ради Стива, ради мамы, отца и сестер. Он должен был вернуться с этой войны.
Когда Уинни в краткие минуты перевязок и кормежки до допросов наставляла его, рассказывая, как и что будут спрашивать и как следует отвечать, Барнс слушал внимательно, хоть до конца и не верил, что может быть так. Их в учебке готовили ко многому, в том числе и к к плену, и к допросам, но здесь она буквально из ничего сплетала для него новую легенду, способную уберечь их обоих. Правдивую историю, за которой можно скрыть важные детали и ненужные, опасные подробности. Уинни настаивала на том, что данные, которые они дают, не могут быть точными или детальными, это будет слишком подозрительно, но нужно дать достаточно, чтобы они поверили. И про Кэпа заикаться не стоит, и про миссию только вскользь, кратко.
Она говорила: «Никто из Советов не верил в байку про Капитана Америку и его отряд «Воющие Комманос». Если расскажешь им, это тебе на руку не сыграет». И была права. Услышав его имя, майор Штокхаузер, даже не спросил его про Стива или «Комманос». Не знал или не верил. Было не так важно. Главное — легенда о Барнсе и Уоллес работала. Но больше всего Барнс был благодарен за последний совет, который ему успела дать Уинни: «Покажи им, что ты горишь борьбой против нацистов. Доказывай до кровавых соплей, что готов бороться даже в рядах их армии. Иначе тебя убьют. Если увидят страх или желание сбежать — пристрелят на месте, даже не пустив в наступление. А нам нужно выжить, Баки. Ой как нужно».
Его допрос, как оказалось, длился почти три дня. Шестьдесят пять часов боли. Баки не понимает, как он все это пережил и даже не остался инвалидом. После того, как в палатку приводят Уинни, ему кажется, что между лазаретом и ее приходом протянулась пропасть длинной в пару вечностей и еще сотню лет сверху.
Затем их допрашивают уже в паре с Уинтер, перемешивая русский с английским, и так как ранее она придумала для них легенду, где они — «любовники», то их показания идеально совпадают. Штокхаузер пытается давить на нее, причиняя боль Барнсу и наоборот, делая больно ей, чтобы разговорить Баки. Их обоих обнажают до белья, и Барнс впервые может разглядеть ее тело: сильное, жилистое, она почти не уступает ему в росте, ширина плеч не такая большая, но комплекция довольно схожа — прямоугольник, расширяющийся кверху, только у нее еще и бедра имеются. На ее бледной коже десятки шрамов — но самые страшные на левой руке, там, где плоть переходит в металл. Рубцовая ткань на плече бугрится страшными узлами и нитями. Видно, что руку пытались отделить от тела, то ли оторвать, то ли откромсать как свиную рульку — кожа на стыке красная, воспаленная, и эта механическая рука работает плохо.
Ее тоже бьют, пинают, выводят на мороз, не дают есть и спать, но она будто… привычна к этому. Никаких эмоций, ни одной дрогнувшей от боли мышцы. Сплошной бесчувственный монолит. Можно даже подумать, что она не ощущает ничего, но нет, тело рефлекторно дергается, а она будто гасит это одной силой воли. Словно хочет показать, что испытывать боль — равносильно смерти, а может, и чему похуже.
Кто такая «Уинни», она расскажет ему только в пятидесятых. Жетоны на ее шее действительно на имя Уинфред Уоллес, а Уинтер, которым она представилась изначально — позывной, использовавшийся только в рядах сослуживцев.
Через неделю непрекращающихся допросов все наконец заканчивается. Хотя Баки удивлен, что при своем ранении, всех этих «советских техниках допроса», скудном рационе и редких перевязках, вполне неплохо себя чувствует. Уинни умудряется договориться о том, чтобы они продолжили воевать на стороне Советов, а дальнейшую их судьбу решили после войны по итогам службы.
Главнокомандующему этим лагерем, полковнику Меньшикову, нихрена это не нравится. Пусть допросы, на которые до черта времени потратил Штокхаузе с двумя своими помощниками, ничего не выявили, но у него нет никаких сомнений, что они — подосланные немцами шпионы. Где-то, как он думает, за пределами их слышимости, он спорит со своим заместителем, вторым человеком в лагере, майором Званским. С ним Уинни в первую ночь играла в карты. Меньшиков говорит о том, что эти подозрительные американцы ему «nikuda v dushe ne vsralis'» и вообще «ikh stoit poslat' v shtrafbat so sleduyushchim nastupleniyem, a yesli vyzhivut, rasstrelyat' i prikopat' gde-to za lagerem, chtob potom oni ne peremetnulis' na storonu vraga».
Баки при этом не понимает ни слова, хотя удивлен, что слышит разговор на таком расстоянии: офицеры говорят где-то метрах в тридцати. Они с Уинни в это время сидят все в той же палатке, прикованные друг к другу и к железной трубе, что держит полог. Уинни же на все это морщится и бормочет «aga, razbezhalis' dokhnut'». Ругается и ворчит она почему-то исключительно на русском, это Баки замечает сразу.
Когда их наконец-таки отпускают, вручив в руки по комплекту зимней одежды, пока без личных вещей, они заваливаются спать в одной из отдаленных палаток, расстеленных прямо на снегу. Тот самый Званский подзывает одного из кладовщиков, ответственных за материалы. Этот дородный детина с испещренным оспинами лицом и жирными губами копается в небольшой полуразрушенной пристройке и с недовольной миной выдает им постельное: один на двоих прохудившийся матрас из соломы, две простыни, такую же соломенную подушку и одно одеяло. Уинни остервенело спорит, пока этот хряк не сдается, отдавая им брезентовую подкладку под матрас. Делает он это с таким недовольством и презрением, будто отрывает от сердца последнее и отдает каким-то крысам. Они довольно быстро стелятся, и Уинтер, которую он уже по привычке сокращает до Уинни, как маму, предлагает лечь на бок вплотную друг к другу, чтоб лучше согреться. Она становится большой ложкой, а он — маленькой. И в тот момент, когда ее торс прижимается к его спине, Баки понимает, что у девушки нет груди. Никаких намеков даже на округлости, только сухая плоская крепость мышц. Это его настораживает. Хотя, и такое тоже бывает, когда девчонок природа не одаривает формами при хорошей фигуре, но Барнс молчит, решая, что выяснит этот момент потом.
4. Этакая загогулина
Следующие четыре месяца они бьются на передовой вместе с Красной Армией. Сперва их действительно посылают в штрафбат, но раз за разом они не только выживают и возвращаются, но и выводят из строя кучу техники вместе с вражескими солдатами. Званский, как ответственный за планирование, замечает «etakuyu zagogulinu» и предлагает Меньшикову перекинуть их в разведотряд. Василь Степаныч поддается на уговоры только с пятого раза и после крепкой попойки в честь успешного зимнего наступления. И их начинают отправлять на разведку наравне с другими юркими и скрытными солдатами. Через месяц они уже как полноценные члены отряда под командованием того самого Званского совершают разведку боем, а после и полномасштабный налет на ближайшую опорную точку врага, отбивая очередную безымянную австрийскую деревеньку.
Званский, которого, оказывается, зовут Ван Митрич, становится их первым собеседником и приятелем из армейских: садит их у костра, знакомит с офицерами, угощает дефицитными конфетами и подбрасывает новости для разговоров. Солдаты постепенно привыкают к ним: любовнички, как их презрительно, а потом уже по-дружески зовут солдаты, ночуют вместе со всеми, несут караул, едят у костра тушенку и редчайшую в этих краях сгущенку. Уин травит байки про охоту в канадских лесах и постепенно обучает Барнса русскому языку. Васька, которого она продолжает обыгрывать в карты, злится, но не отстает от них, и даже начинает приятельствовать с Барнсом, разговаривая его и объясняя непонятные слова. Васька — один из немногих, кто хоть что-то понимает «na etom ikh onglitskom».
Первое, чему Барнса учат солдаты — это «великий русский мат». За посыл нахуй одного из старших офицеров на привале Баки получает смачный удар прикладом, выговор и наряд в карауле вне очереди. В какой-то момент до Меншикова доходит, что Барнс и Уоллес вдвоем стоят чуть ли не целого отряда, и он при наступлении начинает засылать их впереди основных сил, чтобы они повыводили побольше техники и людей из строя. Их прозывают «Снежными хищниками», потому как в снегах эти двое чувствуют себя на манер барсов — вольготно и уверенно. Когда наконец им возвращают вещи и выдают какое-никакое оружие на постоянку, становится еще лучше, ведь теперь один может сидеть в засаде, а второй — свободно действовать, зная, что его прикрывают. С тем, кто будет «тушкой», а кто снайпером, разбираются почти сразу. Уинни предлагает Баки учебный бой и армрестлинг на правую руку. Она с легкостью побеждает его, втыкая мордой в снег, а затем заваливает на ящик, едва судья дает отмашку шапкой к началу поединка.
Званский не может нарадоваться, и как-то даже между делом говорит им: «Горжусь вами, ребятки». Барнс уже может понять эту фразу и внутри после разливается что-то такое уютное и теплое, будто его за помощь по дому похвалила мама, или отец сказал, что он молодец, или Стив приобнял за плечо, ободряя. Когда Баки наконец решается уточнить, чего это так товарищ майор о них печется, Уинни рассказывает, что именно он и нашел их на подходе к лагерю, почти вмерзших в сугроб.
Баки начинает привыкать к этой чужой речи, к этим людям и их быту. Он понимает, что, по сути, что здесь, что там — на Западном фронте — солдаты одни и те же, да и люди похожи, и надежда общая, одна на всех — пережить зиму, добиться победы, чтоб чертовы немцы наконец сдались. Изредка они вместе с умельцами из инженерной роты ловят европейские радиостанции, которые вещают на разных языках — английском, французском, испанском.
На дворе уже апрель, оттепель, и кажется, что вот-вот, еще чуть-чуть, и настанет мир. Но вдруг на одной из волн они ловят радио французских подпольщиков: «Captain America a disparu dans les glaces de l'Arctique alors qu'il éloignait le bombardier ennemi Valkyrie des États-Unis, qui s'apprêtaient à larguer des bombes sur les grandes villes. Ceci est rapporté par le département militaire américain*(2)» — диктор проговаривает это быстро и чуть скомкано, будто сам не понимает, что говорит. Барнс, как и все, слышит эту новость, но не верит. Он смотрит на Уинни разбитыми, несчастными глазами и не верит. А затем уходит из палатки подальше в лес, забыв надеть телогрейку. Он берет пригоршню подтаявшего снега, трет им лицо, надеясь хоть немного прийти в себя. Слезы текут нескончаемой рекой, и как бы ему ни было больно, показываться на глаза суровым солдатам с заплаканной мордой — та еще глупость.
Вслед за ним выходит Уинни. Она выносит телогрейку, и накидывает ее на плечи Барнса. Он продолжает рыдать, но теперь еще и руки с лицом мерзнут, отчего говорить тяжело.
— Ты это слышала, да?
— Да. Передали, что он пропал, я знаю французский.
— Уин, как так? Почему он утонул?
— Я не знаю, Баки. Видимо, так надо было, — звучит равнодушно, устало. Будто ей все равно. Будто для нее Стив — никто. Да на самом деле так и есть, как Баки мог забыть.
— Но я же выжил, несмотря ни на что. Хотя не должен был. Ведь лед и падение с такой высоты. И ты — из ниоткуда. Зачем так? Почему он, а не я? — Барнса трясет, он буквально ощущает, как его мир раскалывается на куски. Потому что выжить нужно было ради Стива, чтобы отдать ему долг за спасение и дать по шее за все то геройство, которое он наворотил, пока Баки не было. А теперь некому давать по шее, некого звать мелким придурком и креветкой.
Она стоит рядом и равнодушно наблюдает, а у Баки сердце рвется на части. Ебаный мир, сраная судьба. Несправедливо. Как же это все нахуй несправедливо. Почему так?
— А-А-А-А-А! — Барнс орет чуть ли не во всю глотку от бессилия и злости, потому что больше он ничего сделать и не может. Да и не смог бы, наверное, даже если бы не рухнул с поезда. Дерьмовый друг, бесполезный солдат, да к тому же еще и предатель, кажется.
— Тихо ты, — его сгребают со спины, зажимая рот рукой в перчатке, и сильно вдавливают в тело позади. Уин держит его крепко, едва не до боли сжимая ребра, но так будто спокойнее. Некуда бежать, кто-то держит, ограничивает. Есть за что… за кого цепляться.
Он немного обмякает, она убирает руку и поворачивает его, обнимая уже нормально. Баки продолжает стоять, беззвучно плача.
— Это еще не конец. Вы обязательно встретитесь, только доживи, — тихий, едва слышный шепот долетает до его уха. Слова эти похож на шелест, на скрип снега, можно подумать, что они ему послышались. Но нет, Уинни продолжает обнимать его, и эти слова не обещание даже, так, отговорка, но это дает ему силы вздохнуть и неловко поднять руки, обнимая в ответ. Пусть даже Стива больше нет. Или нет с ним до каких-то пор, но он не одинок. И пока Уинни будет рядом, он никогда не останется один.
Они продолжают обниматься, а Уин лезет рукой за пазуху и достает железный портсигар, вытаскивая пару самокруток с махоркой. Баки принимает этот дар с каким-то отупением и удивлением, но подносит ее трясущимися руками ко рту и ждет, пока Уинни чиркнет спичкой, поджигая край. А затем вдыхает едкий дым, смотря на оживающий весенний лес. Он не пытается вытереть слезы или унять дрожь, только механически подносит самокрутку ко рту, надеясь, что этот страшный сон продлится не слишком долго. Если бы он знал, как ошибается...
5. На все голоса, на разных языках
А потом наступает май, и советские солдаты берут Берлин, водружая красный флаг с серпом и молотом над Рейхстагом. По радио на всех частотах и на всех языках передают: «Победа!» «Victory!» «¡Victoria!» «La victoire!», и в их лагере под немецким городком с непроизносимым названием вверх взлетают фуражки, слышится свист и радостные крики. «Ура, товарищи! Ура! Победа! Войне конец! Победа наша! Отстояли!»
Баки и Уин радуются со всеми. Каждого пронзает это горько-сладкое чувство торжества с привкусом великой потери, как позже споют в одной советской песне: «Это день, что порохом пропах,/ Это радость со слезами на глаза»*(3). Баки улыбается сквозь грусть, скулы сводит, а в уголках глаз щиплет, потому что победа без Стива не ощущается победой вовсе. Но не разделить чужую радость он не может — слишком ярко сияют их улыбки, слишком громко они ликуют.
Солдаты, заслышав новость о взятии Берлина, радостно орут и бросаются обнимать каждого, кто находится рядом. Васька атакует Барнса со спины, крепко прижимая старшего товарища к себе, Званский аккуратно кладет ладонь на плечо Уин, прижимая нелюдимую снайпершу к своему боку. Уоллес поворачивает голову, поднимает на Званского глаза и скупо улыбается, вздергивая брови. Улыбка у нее довольная, но усталая, а в лице угадывается едва заметная ирония, будто это все для нее лишь игра. Круговорот радости заканчивается вечерней попойкой у костра, солдаты сидят кто где, напиваясь запасенным ранее алкоголем из жестяных кружек и прямо из бутылок. Кто-то достает гитару, а позже обнаруживается и целый баян. Они горланят песни, свистят, танцуют и, цепляясь друг за друга, качаются из стороны в сторону под звуки музыки, когда уже не могут стоять ровно. Погода по-весеннему теплая, скромно зеленеет молодая трава, и усталые солдаты, не боясь замерзнуть, валятся прямо на землю, прикорнув у дерева или скамейки. Кого-то под утро находят в кустах, кого-то — за лагерем в хозпостройке, пара пьянчуг умудряется забраться на низкие ветки мощных кленов и там заснуть, прислонившись к стволу. От утреннего ора командира один из них падает в прошлогоднюю листву, а второй невнятно посылает орущего «в пизду к тетке диавола».
Уоллес же проводит ночь в отдалении от всех: стоит у дальней границы лагеря, обозначенной тонкой серой веревкой, и курит самокрутку за самокруткой, размышляя о чем-то своем. Сперва к ней на «поговорить» подходит Васька, притаскивая с собой целую бутылку мутного белесого самогона родом с его родной Кубани, затем Меньшиков соблаговолил поздравить ее с победой и скупо выразить благодарность за их с Барнсом службу. Он обещает направить командованию прошение о признании их заслуг и официальном прикомандировании к его части. «Но больше хлопотать за вас по службе не стану» — последнее, что он говорит перед возвращением ко всеобщему празднику. Последним подходит Званский, между ними завязывается долгий, безрадостный разговор о будущем.
Майор приносит ей целый платок махорки и папиросную бумагу. Уинни согласно моргает и забирает подарок, пряча его в поясную сумку, которой разжилась после налета на крупный немецкий лагерь.Затем Ван Митрич достает свой портсигар, редкую металлическую зажигалку и протягивает собеседнице настоящую лендлизовскую сигарету с фильтром. На боку написано Camel. Уинни усмехается:
— Берете подачки у классовых врагов, товарищ? — крутит сигарету между пальцами, раздумывая.
— Враг моего врага — мой друг. Тебе ли этого не знать, Уоллес, — Званский залихватски поправляет офицерскую фуражку с красной звездой, подкуривает себе и решает поухаживать за дамой: сам вставляет ей в рот сигарету и подносит зажигалку, дважды чиркая колесиком. Искра все не желает разгораться. Уинни же не хочет ждать — подносит конец своей сигареты к тлеющему концу звановской. Майор резко выдыхает и подается чуть назад, удивленно распахивая глаза. Он словно видит Уоллес впервые: вдали от костра темно, и ее лицо, освещенное лишь красным огоньком сигареты, кажется ему таинственно привлекательным. Тени скрывают всю суровость и угрюмость, отпечатавшиеся в чертах, оставляя только бледность и женственную нежность. Но морок тут же рассеивается, стоит только глянуть в ее холодные глаза цвета грязного льда. Такого оттенка могла бы быть крепкая полированная сталь, если бы в них осталось хоть немного живого блеска.
— Так-то оно так, но надолго ли он друг? И останется ли им, когда враг будет побежден? — Уинни перекатывает сигарету из правого угла рта в левый и снимает перчатку с железной руки, шевеля пальцами. Серебристый металл и строение, похожее на тело гусеницы, делают руку еще более странной и неуместной, словно она — изобретение умников-ученых из далекого будущего.
— Уинни, вы же не думаете, что после всех ваших подвигов вас отдадут под суд?
— Не пытайтесь вселить в меня ложную надежду. И под суд отдадут, и через фильтрационные лагеря прогонят, и расстрел подпишут, похоронив в братской могиле, если Партия прикажет, — Уинни не собирается делать вид, что чужие идеалы успели стать для нее важными и она истово уверовала в справедливость коммунистической партии. Она достает васькину бутылку и отхлебывает мутного самогону.
— Уоллес! — Званский подходит к ней вплотную и отбирает бутылку. — За клевету на Советское правительство можно и под статью попасть, — он зло дышит ей в лицо.
— Вань, мы ж не дети, чтобы верить в сказки. Сам понимаешь, после того, как мясорубка закончилась на фронте, она начинается уже в верхах, — Уин обхватывает ладонь, которой Званский держит бутылку, и начинает сжимать запястье. — Высокие чины будут решать судьбу поверженных, будут делить разоренные территории и отсеивать ненадежных граждан, вернувшихся с войны, — приближает лицо к его уху и уже тихо добавляет, — и такие, как я с Барнсом — предатели своей Родины, перебежчики, первые кандидаты в расстрельных списках.
Званский кривится от боли, раскрывая ладонь, бутылка падает, но Уинни подхватывает ее сапогом и подкидывает, ловя другой рукой.
— Так что не верю я им, Ван Митрич, — Уинни опять отхлебывает, выпивая за раз грамм триста, и с довольным лицом занюхивает рукавом нестиранной командирской шинели — одним из выигрышей в карты.
— А мне веришь? Ведь бок о бок с тобой бились полгода почти, — мысли майора пусть и скачут, как блохи, после выпитого, но нить разговора он не теряет, настаивая на своем.
— Тебе? Верю, но ровно настолько, насколько нужно, — Уинни честно признает, что не говорит ему всего, — а вот режиму вашему — ни на йоту. Я бы, может, свою жизнь тебе и доверила, а вот еще кому из ваших — нет.
— Из ваших все-таки, — Званский хмыкает. Эта женщина уже второй раз за вечер проезжается по его офицерскому достоинству, а он только и может, что фыркать да саркастично парировать, ведь она тоже по-своему права. Кто он ей вообще? Так, командир отряда, в который ее занесло по воле случая.
— Из «наших» для меня тут только Барнс, майор, — выходит дерзко, даже как-то грубо, но Уинни не привыкла деликатничать.
— Чего ты так печешься о Барнсе, все понять не могу, — уязвленный Званский отходит подальше, пряча руки в карманы.
— Мы любовники, майор. Я его люблю, потому и берегу, — Уинни прикрывает глаза и делает еще глоток. Слова правды тому, к чьим устам ложь прилипла многие годы назад и стала второй сутью, даются тяжело. «Но только в этом и есть правда». Надо бы допить до утра и бутылку вернуть, а то кто еще из синющих мужиков найдет, хлебнет лишка ненароком, да блевать будеть дальше, чем видит.
— Вы ж с тех пор, как в лагерь прибыли, так и ни разу … — Званский фыркает.
— А ты следил, что ли? — Уинни отвечает с издевкой.
— Не то чтоб, но я б знал, если бы да, — выходит как-то комкано и нескладно. Не нужно озвучивать тот очевидный факт, что начальство знает обо всем происходящем в лагере, даже о том, что солдаты утаивают под страхом смерти. — Я ж… ты ж мне… — Званский подходит к Уоллес вплотную, наклоняется и стягивает перчатку, протягивая руку к ее лицу, — понравилась… еще тогда, когда я вас в снегу откопал. Красивая, бледная, со злыми глазами, потом еще… — наклоняется вплотную, желая поцеловать.
— Не стоит, Вань, — Уоллес отклоняется, аккуратно отталкивая чужую ладонь, качает головой.
— Почему, Уинни? — полупьяный Званский не может сдержать в голосе обиды. — Если б только не эта проклятая война…
— Если б не война, меня бы здесь и не было, — Уоллес рубит с плеча, — и мы бы не встретились даже, Вань.
— Ага, правда. Только не хочу, чтобы так было. Не хочу тебя не встречать, и терять тебя не хочу, Уинфред Уоллес, — Званский с трудом выговаривает чужое имя, берет ее за живую руку, несмело сжимая горячие пальцы.
— Не будет так, как бы сильно ты того ни желал, — Уинни отворачивает голову к темному лесу, чуть шевелит пальцами, но руки не выдирает. — Мы скоро распрощаемся. Надолго, наверное, — она на секунду замолкает. — Если так случится, что ты увидишь меня, а я тебя не узнаю — беги, даже стрелять можешь. Только не зови, не теряй время, Вань, — улыбается, но как-то ломано, искусственно, будто пытается приободрить смертника на эшафоте.
Званский ни черта не понимает, выхватывает у нее бутылку и допивает остатки залпом, морщится, резко отворачивая от нее лицо, тяжело дышит, почти пыхтит, как раздраженный еж. Но руку не отпускает, только сильнее сжимает ее ладонь, до боли, искоса поглядывая на Уоллес. Она, не моргая, смотрит мерцающими глазами на темный лес, капли дневной влаги оседают на ее ресницах, что, кажется, готовы вот-вот намерзнуть инеем, чуть только градусник рухнет ниже нуля, а изо рта вырвется большое облако белесого пара. Он так привык видеть ее в зимнем антураже, так плотно зима в его сознании связалась с ней — холодной, металлической, острой, — что он не мыслит ее отдельно, без зимы, и ждет, что холод ступит вслед за ней, окрасив мир синей стужей, сковав все в зимние узоры, отпечатавшиеся на обратной стороне его закрытых век.
Но ничего не происходит, она моргает, а капли падают вниз, как невыплаканные слезы. И всю его обиду пополам со злостью смывает этими слезами, оставляя внутри щемящую жалость и обиду, но не за себя — за нее. Он впервые думает о том, через что ей пришлось пройти, раз она стала такой — отстраненной, циничной, закрытой, как старый толстый сундук на тяжелый навесной замок. Он делает шаг навстречу, прижимает ладонь Уин к ее же груди. На бледном лице проскальзывает удивление. Званский делает еще шаг и осторожно обхватывает ее со спины, приобнимая за плечи.
— Можно? — робко шепчет над ухом, боясь отказа.
Молчание.
Потом слышит тихо, почти одними губами:
— Можно, — и она подается назад, будто закутывается в его руки, как в пальто.
Званский держит ее бережно, даря минуты тепла и покоя. И она не рвется, но, вероятно, не потому, что наслаждается этим моментом, а потому что легче смириться и переждать, не тратя лишних сил на споры и сопротивление. Они стоят в обнимку едва ли не вечность, но потом она как-то по-особому выдыхает, и миг рушится. Уин отодвигает его руки, выпутываясь из объятий, и отходит в сторону, сплетая руки на груди в недовольный канатный узел. И все, Званский понимает — его отсекают, отлучают от этих мгновений, и больше между ними такого не будет, а потом и вовсе они расстанутся, исчезнув из жизни друг друга.
Званскому тоскливо, но он уже смирился, как смиряется со всякими обстоятельствами, что ставит ему жизнь. И он уходит прочь, в лагерь, забирая свои разбитые надежды и бутылку, такую же опустошенную, как его душа, с собой.
***
Барнс же всю ночь бродит по лагерю, переходя от одной компании к другой, под утро его с рук на руки передают лично Уоллес, которая взваливает на себя уставшего сонного товарища и утаскивает его в палатку, отсыпаться. Тогда Барнс еще не знает, что это был последний раз, когда он смог полноценно напиться, ведь сыворотка все эти месяцы понемногу изменяла его тело, чтобы в конечном итоге сделать из него очередного суперсолдата.
Пока Барнс спит, Уин точит камнем нож разведчика и смотрит на него, устало и печально, сейчас острее всего понимая, на что обрекает его на следующие семьдесят лет. И немного сожалеет об этом. Но только немного.
Примечание
*(1) Автор знает, что Барнс свалился с поезда в декабре 1944, а в реальности Красная Армия подошла к подножию Альп со стороны Австрии только к маю 1945, но я чуть-чуть меняю этот момент в угоду повествованию, и сдвигаю линию Восточного (первого) фронта на юге западнее.<br />
*(2) перевод с фр. «Капитан Америка исчез во льдах Арктики, уводя от США вражеский бомбардировщик «Валькирия», готовившийся сбросить бомбы на крупные города. Об этом сообщает Военный Департамент США».<br />
*(3) Альтернативный мир — немного альтернативный текст. Именно так автор в детстве воспринимал эту песню, уже позже прочитав правильный вариант текста.