Один удар — и всё безвозвратно кончается.
Кровавые лужи разливаются по мостовой медленно, перетекая друг в друга сперва тонкими ручейками, с каждым ударом последнего живого сердца уплотняющимися, соединяющими площадь в один цельный мясной организм. В воздух поднимаются его жар и острый железный запах: становится душно.
Райнхарда бьёт дрожь. Он даже не знал, что его тело способно на такую реакцию, но именно это и происходит: судорога зарождается у него в животе и распространяется оттуда по каждому сосуду. Мурашки поднимаются по спине до затылка, начинают стучать друг о друга зубы, встают дыбом волосы, слабеют колени, трясутся пальцы.
Он не роняет меч. Единственное, что ему остаётся, и он не может сделать и малость: уронить этот проклятый, ненавистный, чудовищный меч.
(Как он смешон. Разве вина меча в случившемся?)
Ему хочется кричать. Бесполезно и ничтожно. Бульканье зарождается в лёгких и не доходит до трахеи. А может, нет и этого: бульканье то и дело доносится отовсюду. Принято считать: мёртвые тихи; в первые минуты это вовсе не так.
Что ему делать?
— Вот это бардак.
Живой голос Райнхарда почти оглушает, столь он внезапен. Его пробирает ужасом: сейчас все узнают, каков он на самом деле; его захватывает безумной надеждой: сейчас, сейчас — что?
Человек в белом стоит на противном краю площади. Сердце Райнхарда падает в развороченную под рёбрами дыру, а в голове проскальзывает — на чистом чутье, не подкреплённая ещё умозаключениями — мысль: так и встречают дьявола.
Он не выглядит совсем уж живым, этот человек. Он прочно стоит на своих ногах, это правда, движется не одеревенело, и кожа у него бледна в меру, ничуть не мертвенно, но чего-то в нём нет, а чего — неясно.
— И кто это убирать всё будет, спрашивается? Дело-то не моё, конечно, куда уж мне, понятное дело. Меня-то это вообще не касается. Но если тебе вдруг интересно моё мнение, то это же уму непостижимо! Ты что же, думаешь, площадь эта, она только тебе принадлежит? Общественное место! А теперь взгляни вокруг — да как в свинарнике же! Вот же герои пошли. Хлопот от вас больше, чем пользы. И зачем вас только держат? Ну, это не мне решать, конечно. Я человек маленький. Кто меня спросит? Спрашивали бы, тогда бы я, уж не сомневайся, им бы всё высказал, но раз не спрашивают — чего вмешиваться? И без меня разберутся, сдаётся мне. А как — их проблема.
Может, он слишком уж чист. Ни единого пятнышка на белизне. Он стоит здесь, посреди крови, забрызгавшей скаты крыш, и он совершенно чист.
— Кто ты? — спрашивает Райнхард и едва узнаёт собственный голос. Кажется, в нём была интонация раньше — героическая, вселяющая в невинных уверенность, в злодеях страх. Её нет больше.
Человек в белом хмурится. И на лицо его смотреть неприятно: как будто... больно, или сложно, или скверно, или всё вместе. Черты в нём сами по себе непримечательны: подобные можно увидеть в обычном прохожем, на которого и не засматриваются, выкручивая шеи, но и не отводят глаза, содрогаясь от отвращения в смеси со стыдом, — но что-то в том, как сложены они вместе, или в том, как искажают их чувства владельца, вызывает в самом нутре отторжение.
— Следовало бы сперва самому представиться перед тем, как от других требовать, э? Основы вежливости, мне кажется. Я-то тебя знаю, твоё счастье, но о других-то можно подумать? Ты из Астрея, верно? Это они с мечами повсюду носятся. Могли бы своих детей этикету научить вместо этого, но кто я такой, чтобы давать им советы по воспитанию? Ну-ну. Вырастили новое поколение, я смотрю. — Он разводит руками, цокает языком; выглядит странно. Его слова сходят на слова старика, но помимо седины, в нём нет ничего от старческой умудрённости опытом: его манера держать себя скорее ребяческая. А ведь на вид он — становится мерзко и немного смешно — вроде и ровесник Райнхарда. — Хорошо, подам пример, раз уж настаиваешь. Регулус Корниас, греховный архиепископ Культа Ведьмы, олицетворение Жадности — так звать меня. Не хочешь случаем вернуть любезность?
— Райнхард ван Астрея, Святой Меча, — Райнхард отвечает вышколенно, и с каждым словом его словно опустошает. — Меня о тебе предупреждали.
Человек в белом — греховный архиепископ — не дьявол, но его слуга — теряется.
— А? Кто?
Райнхард кивком указывает на тело. Прежде серебряные волосы прилипли ему к ботинкам. Останутся следы.
Омерзение проступает у архиепископа на лице. Райнхарда захлёстывает отчаянием.
— И что это? Я разбираться должен в этих помоях? Ты меня за кого вообще-то держишь? Кивает он. Копайся, мол. Ишь! Ищи дурака.
— Это, — звуки застревают в горле, — Сириус Романе-Конти.
У архиепископа вспыхивают глаза. О Од, эти глаза. Райнхарду бы никогда их не видеть.
— Брешешь, — он выпаливает с плохо скрываемым восторгом. — Нет, подожди, серьёзно? А ну покажи. Ты что, думаешь, я тебе на слово поверю? Ага, разбежался.
И он направляется к нему. Походка целеустремлённая, к окружению небрежная: он рассекает носками ботинок красные лужи, размазывает подошвами выпавшие внутренности, наступает на пальцы — хруст. Ни пятнышка, ни одного.
Кажется, что он идёт вечность; кажется, что проходят жалкие доли секунды, за которые и сделать ничего-то нельзя. Встав рядом, он смеривает Райнхарда взглядом; Райнхард глядит в ответ и хочет закрыть глаза.
Он весь неправилен, он режет взор, существо, вставшее поперёк законов мироздания, установившее своё право на существование силой, чем больше смотришь, тем меньше в нём видишь живого. Зло во плоти, так называют ему подобных.
(Люди сознавались иногда Райнхарду полусмешливо, полусмущённо, что иногда, завидев его вживую, не могли не отвести глаза, до того чужд он был в их картине мира. Райнхард не понимал, зачем они говорили это ему: разве не было это неприлично, разве не было это жестоко? — а сейчас вдруг с ужасом понял. Вдруг ему нестерпимо захотелось повысить голос, заорать, потребовать, заставить: несчастную тварь ему нужно было больше всего на свете обратить в человека.)
Архиепископ подбирает голову Сириус за волосы. Из разрубленной груди плюхается густеющая кровь и вываливаются мясные шматки. Сосуды свисают жирными склизкими нитками.
— Вот это да. — Архиепископ как будто пытается присвистнуть, не умея: из сложенных трубочкой губ воздух вырывается скорее шелестом. Непохоже, впрочем, что это его смущает. — И в самом деле Сириус. Допрыгалась, а? Допрыгалась. А я что тебе говорил? Слушалась бы меня, может, и вышло бы из тебя чего путное. Не хочешь извиниться?
Он суёт в рот Сириус пальцы, разжимая жёлто-красные зубы, и тянет её за язык — игриво туда-сюда, точно малолетний ребёнок.
— Прости меня, пожалуйста, Регулус, я всегда в глубине души знала, что ты был прав во всём, но я была упрямой дурой, которую хлебом не корми, дай приосаниться над другими, и я считала, что признавать твою правоту выше моего достоинства, и теперь я сдохла, как жалкая скотина, и в этом виновата только я сама, а ты ведь всегда желал мне только хорошего! — Архиепископ повышает голос до издевательского писка: вроде на Сириус должно быть совсем не похоже, но интонации на удивление точны. Он вглядывается в её лицо критично и долго. — Что она обо мне сказала?
На мгновение Райнхард теряется. Голос Сириус искажается в памяти, попорченный безвкусной пародией.
— Ничего личного. Сказала, другие архиепископы, в отличие от неё, не так сдержанны.
Архиепископ кажется по-странному неудовлетворённым ответом. Раздражённым, да; но ещё и разочарованным, будто он ожидал услышать что-то иное.
— Вот как, значит? Ну и пожалуйста. Ха! Святоша нашлась, можно подумать, у неё-то характер прямо подарок. Слушай её больше, ага. Никакой совести, лишь бы себя в лучшем свете выставить. Но смерть-то, смерть, она всё по местам расставит, э? Вот кому эта дура сдалась теперь? Кто её добрым словом вспомнит? А она ведь небось так и воображала, как по ней толпы, понимаешь ли, скорбят. Как же! Великомученица! С ума сойти, какое же у людей бывает самомнение.
Он разжимает пальцы. Голова Сириус падает с влажным звуком.
— Ну да ладно. Толку на неё время тратить.
И так его взгляд возвращается к Райнхарду. Пристальней, чем было, словно теперь в его лице он что-то ищет. Какие же у него страшные глаза.
— И что ты делать теперь собрался? — резкое, требовательное. Он напирает и словом, и делом: Райнхард носом едва не врезается в беловолосую макушку, и от возможности прикосновения его коробит. Ему не удаётся поверить, что протяни он руку — и упрётся в обычное человеческое тело. Может, она пройдёт насквозь, может, уткнётся в невидимое препятствие, а может, расщепится от кончиков пальцев до локтя кожаным пятилистником — как хорошо это было бы. Вот бы это была ведущая рука.
А архиепископ всё смотрит. Хоть бы он перестал смотреть. Какой был вопрос?
— Я, — язык ворочается с трудом, — не знаю.
Ему не до конца верят, Райнхард видит. Райнхарду верят всегда: что-то, говорят, в его лице, голосе, жестах, поведении, неописуемом чём-то вызывает в людях в нём уверенность.
— У меня свадьба, — наконец говорит архиепископ; пальцем он указывает Райнхарду на грудь, но — к счастью ли, к сожалению ли — не касается. — Один из счастливейших дней, которые только могут быть в жизни человека, сакральное единение двух сердец, в котором нет места посторонним! Даже не думай влезть. Тебя не приглашали. Нечего тебе там делать. Я понятно изъясняюсь?
Отчего-то Райнхард даже не говорит, а шепчет:
— Хорошо.
Архиепископ колеблется. Хмыкает.
— Вот и славно.
Так он уходит. Райнхард остаётся.
Люди вокруг кричат, а затем кричат ещё. Включаются громкоговорители. Что-то большое происходит, шумное и разрушительное, сотрясающее землю. Райнхард не двигается, потому что он был героем только что, и вот как это кончилось.
Кровь на мостовой остывает, запахи становятся насыщенней. Среди тел есть знакомые, и он пытается всматриваться во все в равной мере: он убил их всех, и нельзя оценивать жизни незнакомцев ниже только из-за того, что у них не было шанса стать друзьями, — но его предательское сердце всякий раз заставляет задержать на них взгляд. Вот тот молодой стражник городских ворот — он долго мялся, а затем, набравшись смелости, завалил его чуть ли не сотней вопросов; вот та милая пожилая женщина — она помахала ему рукой, проходя мимо; вот тот бедный мальчик — он попытался украсть у него меч, потому что дома у него было нечего есть; вот Рейчинс — Од, они же разговаривали только этим утром, и что же скажет Фельт? Вот Субару.
Райнхард слышал его голос за несколько секунд до. Он звал его по имени.
Что Субару хотел ему сказать — так отчаянно?
Хотел ли Субару остановить его?
Наверное, да. Но, может, и нет — как теперь узнаешь? Вот это Субару: два гладко разрубленных куска плоти, как из мясницкой лавки. Уже залежалая — Кэрол бы такое не купила к ужину. О чём он думает, Од? Ненормальный урод. Вот это Субару: бескровное лицо, приоткрытый в тщетном вздохе рот и пустые глаза. Они напоминают глаза архиепископа сейчас, если честно: такие же безжизненные и подсохше-жёлтые.
Конечно, Райнхард мог бы поднять Субару запросто: схватить — нет, не за волосы, это же больно, — за воротник, поднести на уровень глаз, залезть пальцами в рот, тут вышло бы ещё проще. Райнхард, это ты во всём виноват, если бы ты послушал меня, всё было бы хорошо, но нет, тебе приспичило геройствовать, как и всегда, и я теперь мёртв, а ведь кроме меня, никто к тебе по-человечески и не относился.
О, Од. Почему он не умер со всеми?
Что за глупый вопрос. Не пять лет ему уже всё-таки.
Площадь измазывает закатом — желтизна тёмная, вязкая, как какая-нибудь телесная жидкость: будто солнцу живот распороли. Из него архиепископ выступает обломком кости: белизна становится грязноватой, золото цветом сливается, а чёрное — какие-то трещины. Серёжка вот перетекает в зелёный: гной выступающий.
— А, — и вроде говорит так скучающе, а вроде взгляд всё такой же цепкий, — ты здесь всё ещё?
— Да, — сознаётся Райнхард.
Архиепископ трёт висок, хмурит брови: по переносице пробегает морщинка. У него вообще кожа очень легко в морщины складывается, и чувства у Райнхарда насчёт этого смешанные: вроде и какое-то крошечное облегчение вызывает — у Райнхарда-то кожа как выглаженная, — а вроде и тревожно, в возраст неопределённости добавляет. Не то мужчина на исходе средних лет, не то ревущий младенец — смотря под каким углом смотреть.
— И что с тобой делать-то, а, — цыкает.
Райнхард повторяет эхом:
— Что со мной делать?
— Брось тебя тут, так, того и гляди, сожрут. Паразиты эти. Никакой умеренности. Мимо пройти? Куда там. Или эта стерва тебя подберёт. О-о, с неё станется. Я её вообще не понимаю, если честно. Ей, знаешь ли, любые идеи о человеколюбии чужды. У меня сердце разрывается, как ни взгляну, что она там со своими бродяжками творит. Никакого человеческого достоинства там и в помине нет. Да она и слов-то таких не знает. Ничего хорошего она из тебя не сделает, это я тебе точно скажу. А куда хуже-то, э? — Архиепископ тянется к нему рукой — колеблется — трогает: пальцы подбирают его подбородок и водят из стороны в сторону. — Ты и так, вон, ну — ха! Уж извини.
Прикосновение, без сомнения, настоящее и плотское — у Райнхарда и слов не находится, чтобы описать своё чувство иначе как плохо, — но не такое уж твёрдое. Как будто осторожное; брезгливое. Но Райнхард отклоняет голову назад — лишь слегка, лишь на инстинктах, — и его тянут назад, хватают цепко и резко; жадно.
— И что же с тобой делать, в самом-то деле, — тянет архиепископ, как заворожённый. — Нельзя же так тебя тут так и оставить. Такая-то дрянь ты. Слабакитрусискотбезвольный. Нельзя, совсем нельзя. Должен же кто-то наставить тебя на путь истинный. В конце концов, — он стучит Райнхарду по нижней губе и лезет потрогать зубы, — в конце-то концов, если подумать хорошенько, нельзя иметь королевство без рыцаря, э?
Сердце Райнхарда пропускает удар, и с ужасающей ясностью он видит: такова уготованная ему судьба.