Глава 2

От лучей расплывшегося во все небо солнца один лишь тростник в человеческий рост даёт тень. В акациевых плоскодонках посиживают, закинув удочки, кутают лица до самых глаз мужчины в обмотанных жемчугом покрывалах, свëрнутых в жгуты на курчавых головах. Женщины в масках из черепашьих панцирей и расшитых мафориях, к капюшонам которых наподобие корон приколоты раковины улиток, везут по воде охапки камыша. Из зарослей показывается загнутый нос длинной узкой лодки, и люди протягивают морщинистые бронзовые руки к башне за лесом, их звонкие голоса лягушками скачут вверх-вниз. Чуть видные из воды буйволы стряхивают цапель с покатых спин и пускаются вплавь сквозь ряску, но не успевают даже взять судёнышко в кольцо. Укрытый в одеяния цвета ночи, тарадой правит невысокий человек, отталкиваясь от илистого дна шестом. По взмаху его рукава буйволы разворачиваются и прячутся среди зелени. В лодке лежат белый волк и младенец.

Моран просыпается от звона комарих. Нервы мигом натягиваются, как струны, и звук принимается часто-часто щипать их, заставляя вскочить, завертеться, нырнуть в зловонную тину, лишь бы вырваться из ужасного писка, как из звероловной сети с мелкими крючками. Но деревянная жердь поддевает его и безжалостно выталкивает на поверхность.

Тихо. Над болотом тихо — ни квака, ни кряканья, тёмная пелена кровопийц больше не застилает взор и под рёбрами уже не так грохочет, разве что скулит ребёнок и тростник шелестит под ласковым ветерком.

От зноя и запахов промозглой почвы и испарений кружится голова. Синие ибисы и саблезубые лани жмутся в лабиринтах кущин. На островках и плетëных плотах покоятся хижины из тростника и глины. За рядами риса змеятся голые корни мангровых деревьев.

Еле превозмогая ненасытное желание, способное перебороть инстинкты, Моран забирается обратно в тараду и жмурит забывшие солнце глаза, стряхивает давящую, как тесный туннель, тяжесть со шкуры. Анга ревёт под банкой у кормы. О свет, как жестоко всё тело колотит от плача, который Моран поклялся терпеть! Человек в тёмной джеллабе ведёт лодку вглубь мангровой рощи.

Из-за долгого ли безмолвия или пережитого потрясения мышцы запамятовали, как слагать необходимые звуки. Моран мешкает, собирая волю в мускулах, берётся зубами за шёлковый платок, в который запелёнан Анга. Ложась, кладёт мальчика себе под бок и придерживает лапой. Высвободив руки из-под ткани, ребёнок начинает кормиться от волчьей груди, налившейся не так заметно, как у старой княгини, но для одного детёныша должно хватить. Что угодно, лишь бы не шумел.

— Можешь называть меня госпожа Хурсаг, — раздаётся над головой надтреснутый старушечий голос. — Я знаю, ты пришёл ко мнé, и даже знаю, зачем. Но твоё желание я выполнить не смогу.

Моран уже плавал в лодке, но в совсем другой и с совсем другим человеком, и при мысли об этом в желудке закручиваются ощущения, которым он не знает названий, но от которых отчаянно хочет избавиться.

В ту далёкую ночь он скрючился, топчась на месте у носа вельбота, пока хвост его недвижно свисал. Одержимая часть сознания вытеснила сомнения, опутала, как сон, и заставила с упоением вбирать в себя диковинное переживание. Его везли в лодке! Женщина крутила тяжёлыми вёслами. А вот Морану не суждено было стать гребцом и бороздить моря в вельботах, оттого он, не моргая, то ли с завистью, то ли с благоговением таращился на пахнущий солью, верблюжьей шерстью и миррой силуэт человека. Подобное он ощущал только при взгляде на глади плёсов, где в глубине вились сомы-исполины, или на полные лебедей небеса, которые при всём желании нельзя было познать в беспомощном волчьем теле.

— Прекращай посудину качать. Тебе ко дну идти незачем. Муж мой дурак, ишака по стуже в дорогу отпускать пожалел, а жена без башмаков валяй побирайся, — говорила она. — Вот, думаю, пусть ишак ему харчи и варит. Брошусь в море, ой, хоть сейчас возьму да брошусь...

— Зачем ты рассказываешь мне об этом?

Она странно на него посмотрела из-под косматых бровей выпуклыми, в густых-прегустых ресницах, чёрными, как угли, глазами. Дикарь предположил, что его пристальный взгляд, должно быть, кажется ей зловещим, поэтому отвернулся к звёздным отблескам на ряби воды. Нужное направление глаз не приходило к нему естественно, как к другим, но рассердить женщину не было в его интересах.

— Не представляю, с чего ты решила, что я могу тебе с этим помочь. Я лесная тварь, — пояснил Моран, слегка раздосадованный тем, что человек оказался ещё более хрупким и нелепым, чем большинство зверей, с которыми ему приходилось иметь дело. И всë же растущее воодушевление несло его речь, как вихрь — песок по тропинке. В памяти почему-то отозвался вопрос Крии, на который он так и не нашёл ответа: «Если боги наказывают тебя за то, что ты родился, почему простая смертная должна поступать как-то иначе?».

— Притом, я не доплыву до берега сам в столь студёной воде, так что шаг за борт сделает тебя не только самоубийцей, но и моим палачом, — поспешил добавить Моран. — А ты человек не только чудной, но и клановый, и не загубишь жизнь, которая зависит от твоей.

— Ай ты пройдоха, — улыбнулась женщина. Моран хотел знать, почему.

Он хотел знать о ней, и его мутило от этого чувства — страшного, как истинное волшебство.

— Вот как ты меня видишь. Большинство зверей считают меня бестолочью.

— Таких бестолочей, как ты, только и бойся. За океаном я за охотничьими псами смотрела, и вашего брата знаю.

— Псы мне не братья. Нельзя понять белого волка, наблюдая за собакой, как нельзя понять всех белых волков, наблюдая за одним из нас. — Когти царапнули тисовое дно. От тепла подплавилось сало; потом лапы будут мёрзнуть и покрываться коростой. — Какой дорогой ты добиралась за океан?

— Мотало шапку по волнам — то здесь, то там. Нет нашим нигде дома. А всё-таки на тебя сколько ни смотри — не понять, что ты думаешь. И спина, и хвост как-то по-своему ходят, будто даже не значат ничего. И голос всегда одинаковый, без ноток совсем. Жуть. Стало быть, звери тебя не презирают, просто боятся тебя.

Вельбот с шипением боднул береговой песок да так и застрял. Ухнув, женщина отпустила вёсла и шагнула за борт в мелководье, руки её дрожали. Сняв со спины ивовую котомку, она принялась набирать в неё твёрдые кубики жира, залёгшие на дне лодки. До носа Морана донеслись запахи множества людей. До ушей — заливистые голоса, перекликавшиеся на неизвестном ему языке.

Выдернув зубами котомку из рук женщины, — запах кожи прижёг его нос, — Моран бросился в густой ракитник. Он мчался, но не чувствовал себя преданным; в конце концов он никогда не имел права на это чувство, и не определил бы его, даже если бы испытывал. Под его оледенелой оболочкой словно бы взбурлила кипящая вода: казалось, шаг — и он разольётся по сырой земле талой влагой, и от него ничего не останется.

Моран желал, чтобы она за ним погналась.

Госпожа Хурсаг причаливает свою тараду у башни из поставленных друг на друга скошенных пирамид со срезанными пиками, что возвышалась над водой. На террасах и в нишах зиккурата россыпью мёртвых глаз белеют грибы. Башня трескается в объятиях ползучих стеблей, зелёная от мхов и лишайников, и перепутанные клочья корней вываливаются из расколов в камне, как кольца кишок из вспоротого чрева.

— Вы прожорливы и плодовиты, как саранча. Не погода обрекла вас на голод — вы сами едва не выели всё, что могли, а теперь пришли отобрать последний кусок мяса у местных, — говорит врачевательница, осматривая мальчика в верхнем святилище. Под огнём масляной лампы прозрачные льдинки его глаз розовеют. Анга щурится, воротя нос от неяркого света. — Правду говорят, вы набрались у тех, с кем когда-то пришли в эти земли. Скажи, как уроженцы деревни, что окружена твоим лесом, цветом отличны от людей, что живут за её пределами?

Моран поскрёбывает когтями по ворсистому ковру посреди покоев, желая скорее перейти к делу.

— Это отвлечëнный вопрос.

— Это я отдаю приказы здесь, где ты не хозяин.

— Я отметил на болотах свои границы, а значит, хозяин. Но раз уж твоё любопытство так велико, то уроженцы деревни, что окружена моим лесом, бледны лицом и часто светлы глазами и волосом, а люди, что живут за её пределами, в большинстве своëм чернявы.

Госпожа Хурсаг поднимает голову. Из-под муслиновой шали виднеются её тонкие, сложно перевитые на макушке седые косы. Лицо бороздами и оттенком напоминает кору самых древних деревьев.

— Когда-то в этом зиккурате жил Амар-Утук — Золотой Бык, — вновь уходит старуха от темы. — Мы кормили и холили его, а он в ответ дарил нам богатый урожай и улов. Наш мир процветал, покуда Золотой Бык не покидал своего пастбища под солнцем. Но переселенцы украли его. Они заточили Сына Неба в клетку, чтобы выставлять его своим напоказ, как диковинку. Я читала по звёздам и смотрела глазами орлов, но так и не смогла его отыскать. Быть может, пришельцы убили Амар-Утука до того, как я вернула бы его. Чудотворцы не всесильны, мы тоже стареем и тоже теряем хватку. Но мои люди верят, что он возвратится. Он же всё-таки бог.

Шантагар нашёл бы, как на это ответить. Он советовал сообразно откликаться на чужие слова, и гораздо лучше Морана определял, какой ответ считается сообразным. Не предпочитай маленький брат прятаться за чужие спины, сам был бы князем.

— Ты определëнно могла найти его, просто не приложила усилий. Видимо, тебе не хотелось, чтобы он возвращался, — рассуждает Моран, порядком уставший мысленно извиваться среди потоков ненужных речей. — Госпожа Хурсаг, я пришёл попросить у тебя позволения привести в джунгли свою стаю и пообещать, что волки не потревожат болотных людей. Ты сказала, что не сможешь выполнить моё желание. Значит ли это, что ты не позволишь волкам жить в джунглях?

— Никогда, — подтверждает старуха. — Но я не держу зла на твой народ, только на чужеземцев. Идти вам придётся в пустыню, а там белому волку не выжить. Ваши тела не созданы для песка и палящего солнца. Если только я не истратила остатки мощи, я могла бы... О, как широк выбор!

Жрица улыбается одними губами. Еë глаза блестят, как медные монеты.

— Ты чародейка. Ты могла бы озеленить пустыню, — подсказывает Моран. — Или, ещё лучше, преобразить нас. Я был бы благодарен.

— Надо хорошо поразмыслить. Но положись на славную колдунью! Даже если это будет моё последнее волшебство, то я хочу им себя обессмертить. Ещё не было на свете кудесника, провернувшего бы такое, что я сейчас вообразила!

Они перегоняли верблюдов с места на место и разбивали шатры на просторных лугах как можно дальше от человеческих глаз. Им с дикарём было по пути. С ними также путешествовала козлиная отара и старый осёл. Из разговоров на стоянках — а не услышать их раскатистых голосов было невозможно, когда сидишь на крутом пригорке за перелесьем — Моран узнал, что звали его человека Кето, что на западном говоре звучало скорее как Цето.

После побега он долго лежал в прогале среди папоротников, закрыв телом нору, где спрятал котомку, не в силах двигаться, измождённый и будто бы обескровленный. Эхо переживаемого зачастую очень долго докатывалось до него. Моран мог не спать сутками, чувствуя себя здоровым и полным сил, и в один миг свалиться от внезапного изнурения. Вот и теперь: перед тем, как упасть, он, исступлённый жгучим азартом, метался, то прячась глубоко в пущу, то крадясь, как за дичью, рядом с тропой, где золотолицые несли добычу, и в то же время его знобило от незнакомого чувства — быть может, тоски. Никогда ещё он не испытывал такого душевного подъёма. В сознании что-то переломилось.

С тех пор скиталец шёл след-в-след за путниками с котомкой в зубах, не притронувшись ни к одному куску жира, что человек успел в него положить. Подойти к их стоянкам он не решался. Там царили визг и гомон, бряцали ожерелья и сабли, дребезжали и порой лопались струны, мельтешили пёстрые туники и узорные покрывала, отчего невозможно было искать взглядом среди них Кето и одновременно сохранять равновесие.

Она собирала голубику и сбивала камнями белок, пасла, стригла и доила скот, штопала туники и шальвары, мазала дёгтем копыта козлят и промывала пасти верблюдам, лечила своим зверям царапины и удаляла чирьи, а по вечерам плясала без тени грации своих родственниц, неловко и жалко, как сухая соломина, надломленная ветром. Украдкой она могла вынесли плошку с маслянистой похлёбкой туда, где замечала волчьи следы, а потом с белозубой улыбкой вглядываться в темноту под пологом леса. Кето и сама походила на едва сменившего пух на перья соколёнка, с вислым соколиным носом, тёмными веками и родинками на остреньком, узком лице.

Моран лишь хотел снова оказаться с ней рядом. Хотел этого почти так же страстно, как вечно находиться в движении. И не знал, и было всё равно, почему и зачем.

Однажды это случилось, когда он подстерегал диких гусей. Последнее время ему ничего не лезло в рот, кроме гусей и в особенности — их сала, вопреки тому, что тогда тепло ещё боролось с зимой, лёд трескался, и дичь в лесах водилась разная. Он почуял Кето издалека. Вскоре в бедро ему со свистом метнулся маленький снежный ком, правда, Моран успел отпрыгнуть, лишь отпечатки её пальцев будто дёрнули его за задетый кончик хвоста. Кето взвалила на себя корзины с одеждой и зашагала к обрывистому берегу реки, гудя себе под нос. Прямо как его немая старшая сестра Морриган, которая реже всех его кусала, может, потому что сама носила на себе больше следов материных зубов, чем кто-либо в семье.

Порой она тайком уводила маленького Морана подальше от становища — складывать опавшие ветки в правильные узоры или собирать из них необычные сооружения. Это были скучные игры, потому что Морриган не давала уйти из её поля зрения. Однако Моран остро жалел, когда сестра ушла насовсем со своим сердечным другом, оставив брата гнить в пределах лагеря. До того он знал о любви только то, что знал о времени, проведённом с Морриган, а с тех пор и вовсе сомневался, что правильно воображает это чувство.

Молча Моран взял котомку, прошагал вперёд, попятился, примеряя, на каком расстоянии её лучше поставить, и в итоге бросил ровно на полпути от осоки до женщины. Про себя он ликовал, что мог заниматься своим делом, пока Кето занималась своим, и они были на одном берегу реки. В стае так было нельзя — надо было всегда и всё делать вместе, что означало договариваться, подстраиваться под других, убеждать в своей правоте. Он помнил, как волчонком часами сидел под деревьями, где пели горихвостки, и пытался как можно точнее повторить их трели, за что Крия натравливала на него братьев и сестёр, в то время за играми учившихся драться. Или, если птицы устраивались в кустах, кто-то из родичей мог подкрасться и разогнать их, убив одну у Морана на глазах, а затем посмеяться над его гневом и сказать, что лучше бы щенок играл в охотника, как остальные.

Дикарь не понимал, чем плоха была свобода жить, как вздумается, притом никому не причиняя вреда, и почему нельзя было давать эту свободу другим, даже если никто более не разделял определённого образа жизни. Позже Шантагар скажет, что одинаковость есть высшая воля: нужно, чтобы смертные боялись Иного, ибо нет ничего ужаснее непредсказуемости; только те, кто живёт в вечном страхе, будут обращаться за защитой к сильным — и выполнят любую их, даже самую живоглотскую, прихоть, лишь бы эту защиту не потерять. После этих слов Морану придёт в голову мысль вновь покинуть стаю и унести с собой Ангу. Но тогда...

— Спой что ли, лесная тварь, — окликнула его Кето, полоща одежды в реке. — Скучно.

— Нельзя петь просто так, — сообщил Моран, тут же забыв о гусях.

— А ты не по-волчьи пой. По-человечьи умеешь?

Моран осторожно приблизился к женщине. У той пальцы краснели от холода, и синяк наливался на правом глазу.

— Нет. Я помню слова, но никогда их не произносил. Людские песни больно слушать.

— Местные-то конечно, — повела плечами Кето. — Значит, буду тебя своим учить.

Она глубоко вздохнула. В следующий момент из её груди отправились в полёт протяжные скорбные звуки, дивные и захватывающие на её родном наречии, не похожем ни на один местный говор, которые все, в общем-то, принадлежали одному языку. Но не нужно было понимать слов, чтобы сознавать, о чём пелось. Как голубая трава, что крошит железные горы, голос её словно пронизывал его плоть и врастал в его вой, полный тоски по недостижимому покою, по утешению, которого никто не предоставит. У крестьян песни резко бросались от грома к шёпоту, а от него — к крикам, в них редко услышишь чарующую размеренность и гулкие колебания, размывающие мысли и вместе с тем оседающие в голове таинственным знанием, разделённым лишь между двумя существами. Моран не заметил, как тоже начал петь. Это было всё равно, что провалиться в сон — никогда не помнишь, когда переходишь грань, и вот ты уже в забытьи.

Притом, человеческие слова — пустой звук для волков. Может, если он станет петь вот так, у сородичей больше не будет причин преследовать его, чтобы как следует поколотить.

— Работа есть для тебя, волче. За хлёбово, — сказала Кето. — Как луна взойдёт, приходи на поле со стороны дубравы. Наши тебя не тронут, если подерëшь кого надо, а не кого надумаешь. Я там ждать буду и всë тебе разъясню. Ну как, сможешь?