В такие дни я был с собой в разлуке
И никого помочь мне не просил.
Никто из прежних знакомых Ллетана не заподозрил бы его в пагубном пристрастии к хмельному. Вопреки расхожему мнению о детях вельмож, он крайне редко посещал увеселительные заведения и никогда не позволял себе упиться до потери разума. Одни приписывали его сдержанность скромности, другие — чрезмерной набожности, на деле ему просто не хватало времени: дни его были расписаны от рассвета до заката, и наставники стремились вбить ему в голову как можно больше. Само собой, по настоянию отца...
От слишком сильного удара деревяшки брызнули в разные стороны, разлетевшись по всему двору, а топор глубоко засел в колоде.
— Полегче, Дрен! — беззлобно окликнула его хозяйка. — Сломаешь топор — из жалованья вычту!
— Прости, сэра, — он попытался выдернуть топор, но не смог. Руки чуть тряслись — впервые за много дней от усталости, не от вина.
— Да хватит уже, ты и так на три дня вперед наколол. Собери это и можешь отдохнуть...
Отдохнуть... — зазвенело в голове насмешливым эхом. Отдыхать хотелось утром, и вчера вечером, и третьего дня. Но не сейчас, когда Ллетан, безобразно трезвый, нарочно изматывал себя, чтобы не думать, не вспоминать; чтобы сил хватило лишь дотащиться до лежанки и забыться тяжелым сном без сновидений.
Вино могло бы подарить ему сон... но нет, хватит с него отравы. Если осталось в нем хоть что-то от прежнего Ллетана — того, за которого так горячо молилась Ильмени, — он должен был удержаться.
"Да благословит твой путь святая Рилмс, брат", — Рилмс Босоногая, покровительница бедняков и пилигримов, была ее любимой святой, ей Ильмени возносила молитвы чаще, чем всем прочим. И ее имя вместе с именем святого Аралора Кающегося было вырезано на флейте — той самой, что висела сейчас на шее у Ллетана.
"Я знаю, даже в самые темные дни ты нечасто обращаешься к святым. Не мне тебя судить, но... пусть музыка станет тебе не только утешением, но и молитвой, для которой не нужно преклонять колени и подбирать слова, — Ильмени знала, что Ллетан не очень набожен, и знала, почему: он не хотел просить благословения на дела, от которых его самого тошнило. — Просто играй на этой флейте — и тебя услышат. Я тоже буду молиться за тебя..."
Никому, кроме Ильмени, и в голову не приходило за него молиться.
Должно быть, обычно матери молятся за своих детей. Ллетан не знал точно: его мать умерла, когда ему было шесть лет. Говорили, что красотой она могла поспорить с самой Азурой, но Ллетан, как ни пытался, не мог вспомнить ее лица — только шелест лилового шелка, остро-сладкий запах духов и резковатый смех. И дым погребального костра, такой едкий, что слезились глаза. "Вытри слезы, сын, она не мучилась", — говорил отец, чуть сжимая плечо Ллетана, и мальчишка торопливо вытирал глаза уже насквозь промокшим платком. А потом еще раз, и еще — пока отец не смотрел...
Будь Ллетану тогда шестнадцать, он бы спросил, известно ли, каким ядом отравили мать, проглотив слипшиеся в горле слезы, и у серджо Орваса не было бы повода упрекнуть его в несдержанности. Возможно, ему бы даже понравился интерес Ллетана: не так просто отравить умелую и способную волшебницу в ее собственных покоях, куда даже воду для умывания не приносили, не проверив — тем естественней и уместней выглядело бы любопытство юного мера, которому подробности этого дела могли пригодиться в будущем.
В двадцать шесть Ллетан смолчал бы, глядя под ноги, на погребальный костер, на гостей, пришедших отдать последний долг усопшей — куда угодно, только не на отца, только бы не встречаться с ним взглядом. В свои двадцать шесть Ллетан все понимал — и про браки по расчету, и про серджо Орваса, — но из последних сил цеплялся за осколки своих иллюзий.
В тридцать шесть он не прятал бы глаза, только спросил что-то вроде: "Ты оставил мне исполнителей?" — без улыбки, не переигрывая. Ведь серджо Орвас ждал от своего наследника именно этого.
Ллетану, который таскал сейчас наколотые дрова, было сорок шесть лет, и мать восстала бы из праха, вздумай он осквернить ее гробницу своими нетвердыми шагами, своим зловонным дыханием. Впрочем, его бы к усыпальнице на выстрел не подпустили: изгнанный из семьи и Дома, он не имел права ступать по земле своих предков, дышать воздухом, которым дышали они, тревожить их покой в священном месте.
И у него не осталось сил притворяться. Ему было не все равно.
Вязкая горечь разливалась на языке и где-то возле сердца, когда он вспоминал, что никогда уже не поклонится могилам предков. И матери — он чтил ее память, как умел, пытаясь заглушить мерзкий привкус стыда перед ней. За то, что чем старше Ллетан становился, чем больше ему рассказывали о матери, тем сильнее он убеждался, что не смог бы любить ее живую так, как чтил мертвую — кощунственные, постыдные мысли.
И все же как сложилась бы его жизнь, если бы мать не умерла? Каким вырос бы юноша, воспитанный фанатичной приверженкой традиций — даже тех, которые давно пора бы отменить?
О, вряд ли он выносил бы ночные горшки — хотя бы потому, что ему не пришлось бы покидать Морровинд в спешке, без денег и оружия, и хвататься за любое дело, чтобы заработать на хлеб. Его не подгоняла бы в спину самоубийственная сделка с отцом, потому что ему бы и в голову не пришло нарушать законы родной земли так дерзко, так... по-имперски. Аболиционист! Чудовищно. Омерзительно. Нет, эта иноземная гниль не коснулась бы души Ллетана, и осторожные рассуждения своего дяди Ведама Дрена о пользе перемен он пропускал бы мимо ушей. Возможно, он бы даже презирал серджо Ведама за его проимперские взгляды и излишнюю мягкость в вопросах воспитания детей. Серджо непозволительно потакал единственной дочери, поощрял ее вольнодумство, пренебрегал наказаниями — так стоило ли удивляться смелым взглядам сэры Ильмени? Пожалуй, Ллетан и к ней проникся бы презрением... но в глубине души куда сильнее презирал бы себя.
За то, что не оправдывал возложенных ожиданий, не блистал способностями, был во многом хорош, но ни в чем — исключителен. За то, что его волшебный дар пробудился в момент позорной слабости — так говорил потом серджо Орвас, и мать бы наверняка с ним согласилась. Ллетану тогда было шестнадцать, и он, вместо того, чтобы наказать беглого раба и вызнать, где прячутся его сообщники, расплавил все инструменты в застенке — что это, если не слабость? Наказать того невольника — и многих других после — ему все равно пришлось.
Наконец, Ллетан презирал бы себя за то, что смел задаваться вопросами и самостоятельно искать на них ответы — а он бы наверняка задавался и наверняка искал, ведь Ведам и Ильмени лишь достроили кровлю его инакомыслия. Первый же камень заложил, не подозревая о том, сам Орвас Дрен, пока пытался научить Ллетана сидеть одним задом на двух стульях.
О да, постигая это сложное искусство, Ллетан не знал скуки. Он получил прекрасное образование, хорошо владел магией и чуть хуже — мечом; мог поддержать любой разговор, достаточно знал о музыке, чтобы при случае блеснуть познаниями, и сам неплохо играл на флейте. А еще различал на язык примеси в лунном сахаре и разбавленную скууму; знал, как натаскивают никсов на след беглых рабов; умел выбивать и вытягивать признания, поддерживая жизнь в изуродованном теле, чтобы допрашиваемый не сдох раньше времени... Все же стоило отдать отцу должное — понимая, как губительна праздность для юноши, с младенчества окруженного роскошью и покорными невольниками, он позаботился о том, чтобы у Ллетана не оставалось времени на пустые развлечения.
Но от самого главного порока Ллетана не уберегли ни книги, ни изматывающие тренировки, ни светские вечера, ни часы в застенках. Он слишком рано научился думать, и это ядовитое семя пустило в нем корни, тихо миновало пору цветения-бунтарства, чтобы принести свой плод, крупный и горький — предательство, вскрывшееся в самый неподходящий момент.
Ллетан, воспитанный своей матерью, не предал бы. Скорее, источенный презрением к самому себе, неспособный ни оправдать ожидания родителей, ни мысленно послать их подальше, он бы давно наложил на себя руки — и некому было бы помолиться за него...
Ллетан разложил на колоде обломки флейты — осторожно, как обрабатывал бы кровоточащую рану, стараясь не причинять боли, — и принялся прочищать забитые отверстия длинной щепкой. Ради памяти своей матери, чья смерть сохранила его волю к жизни, ради Ильмени, подарившей ему свет и утешение, наконец, ради себя самого — того, каким он стал, и того, которого никогда не было, — он не имел права и дальше уничтожать себя.