Давным-давно ребенок прицепился рукой к скорому поезду и уехал далёко, за чисто поле и за лес, в буреломный каменный град. В базарный град, чуждый, похожий на лоскут и полотно. Ткань града раскрылась ему чутко, как одеяло, и он поверил ей и ее нежному касанию. Град принял его лаской полного вокзала, ясным небом меж клок облаков и пестрой улицей, а потом затянул вдруг юрко в три своих красных кольца и придушил в нем что-то былое. Засохло поле, разломанным деревом обернулся черный влажный лес, грудь охладела, стала пуста, и в гулкую ее пустоту упало новое имя. Неровный, чихом припечатанный Псих болтался новехонький теперь среди громад, стекла и скал, разинув огромный рот.
Псих опростился и сделался невнятно тугодумен и молчалив. Первые глухие месяцы в нем жила только мышца, только красная и синяя жилы в руках и ногах. Он менял работы одну за другой - грузил мешки, отбирал гайки, продавал провода и коробки телефонов, слеплял воедино пищу и собирал железо, убирал мусор, раздавал разноцветные бумажки, был электриком, суфлером в театре, разводил мыльную пену брадобреям - продавал и носил без конца. Чужой, серый, едкий дым заползал теперь в его нутро и лип к белым зубам. От него пахло бензином.
Дым владел им, как Псих всегда и хотел. Но, тычась лбом в жиденькую серость, желая вновь костра и огненного праха, он был жестоко обманут, оттого не счернился, а тоже посерел, став чахлой каменной глыбой, асфальтом под торопливой ногой.
Потом, очнувшись идолом в дыму, услышав свою погашенную гордость, он заново стал учиться говорить. Псих был стеснен собой старым, своим неловким, душистым телом и белобрысой головой, и потому травил и гнал прочь свои домашние замашки, выметал с языка своего привычную речь. Каждое его слово сминалось теперь в иглу, тонкую и выверенную, и эти иглы роились дико по полотну речи в яростном, холодном порядке, и даже в гневе держались вместе стройной бурей. Лоскуты родных слов были подшиты, затянуты, прибиты нитками к небу, разбежавшиеся ударения собраны вновь и расставлены над слогами. Псих отныне ходил только в гастрономию и никогда гастрономию. Он ходил еще в культурные места и смотрел там на столичные, правильные, настоящие вещи. Любое напоминание о жизни за ее пределами отдавалось в нем теперь тянущей болью.
Боль укрощали стены. Одна на Арбате, с Цоем, другая - в доме. В доме стена была бурой и на ней висели цветные картинки. В картинках крылся лесной пейзаж и переливчатая сине-розовая русалка на зеленом камне, песок бархан и рыжее-рыжее солнце. Док стоял с ними рядом. Это был его дом.
- Смотри, - оглядевшись по сторонам вдруг шепнул он, как воодушевленный бандит. Навострив плечи, он проворно снял со стены лесную картину и начал поддевать ногтем задник. Псих согнулся и зашипел было, но...
- Чш! Говорю же, смотри.
Док возился мучительную минуту. Наконец, он сунул в руки Психу поверженную раму.
- Э… - Псих прищурился и ткнулся носом в открывшийся кусочек, - Буквы... Газета что ли?
Док просиял, предовольный.
- Веселые картинки, - закивал он, - Им лет десять, мы журналы выписывали и из них все вырезали, чтобы стена настроение не портила. Скажи, хорошо?
Док в удовольствии своем щелкал пальцами, как тяжелыми ножницами, и Психу представилось вдруг, как он режет журналы одними лишь ногтями и мановением пальцев. Ему стало вдруг грустно. Он улыбнулся:
- Хорошо.
И выглянул в окно. Небо за стеклом стояло холодное и бурое, краснея и розовея временами. Это был светлый цвет тяжелого, платяного сукна. На нем теплились заплаты окон - розовые, зеленые, желтые.
Хотел бы Псих забрать их себе на стену.
Но его стена оставалась убогой и сирой. С ней, силососущей, он был усталый, отяжелевший от болей и зуда. Он шатался по улицам, проваливался сквозь двери, приваливался лбом к голубым витринам. Когда не смотрел осовело, он ревел, как осел, от злобы и усталости, с каждым днем все туже затягивая на шее полосатый обрывок. Град мучил его и терзал, но вместе с тем незаметно лелеял, и Псих не мог заставить себя смирить гордого человека и покинуть извилистые тайные улицы. Перед носом и за спиной его пестрели кляксы кварталов и переулков, площадей и проспектов, а под ними рылись норы и подземные ходы, где в полутьме прятался мир сумрачный и полусветлый. Псих не гнался за ним, но всегда невольно желал в него попасть. В нем меньше болели чувства.
В нижнем мире играли подземные трубачи и люди с огромными гармонями, гудели белые флейты и тяжко звенели гитары. Мир был недобр: в нем чадила пылью желтая лампа, холодел бесстрастно безучастный гранит и ревел разъяренный сквозняк, вырывающий из глаз ледяные слезы, но Псих все равно чуял, что любит его и не может уйти. Он полз вперед, пробираясь меж мелких зверей, которыми тут обернулись люди, и слушал чутко, слушал, сжимая в карманах задубевшие пальцы. Он не смотрел на музыкантов, до боли их боясь и стесняясь, и уж конечно не смотрел на инструмент, лишь краем глаза видя, какой он: литой или деревянный, и кто играет с ним: птица или зверь, старуха или юноша.
Его ночлег был как полумир, только хуже. В нем он был так же холоден, как и снаружи. Он не чуял тепла от батарей. Они наверное были горячи, были кипучи - они жгли ему руку, - но от этого только сильнее била дрожь и стучали зубы. Комната вокруг него была безмолвной, бездомной, пустой, в ней было промозгло и пахло мокрой пылью. На досках пола лежала вечерами повержено броня сегодняшнего дня: мятая рубаха и куцый галстук. Псих морщил лоб, когда их замечал. Они были безжизненны, как сброшенная кожа. Когда он думал о них, в груди у него становилось тяжело, будто изнутри прицепили огромный валун.
Когда ему стало совсем худо, он потянулся к спичкам. У него не было кремня и коры, не было бомб и фейерверков, но все равно он хотел снова огня, хотел скакать, как пещерный человек, и ни о чем не думать. А то передумал он много, нося на плечах разбухший от мыслей арбуз. Он устал.
Он зачиркал. Спички подло ломались, а порох вспыхивал и тут же гас. Первая спичка сгорела секундно, опалив пальцы, со второй стерлось все горючее, третью Псих в злости своей разломал. Четвертую он выронил и не нашел. Пятую и шестую - выкинул прочь, а седьмую - зажег. Огонь занялся от разорванной газеты - цветные флаера сами не горели и только сминались в липкую жженую кашу. С газетой они полыхали ярко, вплетая в рыжий танец лиловые, зеленые, белые отсветы.
Псих лег на холодный пол. Разбросав безвольные руки, забыв измятую свою спину, глядел он опустевшими спокойными глазами в огонь. Тот трещал и пел, обнажая бумажные листы, и в нем горела безжалостно серость. От того было тепло. Невозможно было заснуть.
Он лежал так всю ночь, а утром встал и ушел бродить, и бродил, как метеор, пока снова не спустилась на город холодная мгла и не загнала его обратно в жилище. Но тело на то и тело, что принадлежит небу, и Псих чуял, что стал легок и необычайно слаб. На покинутом полу так и остался чернеть неровный саженный след, расчиркнутый им, как след от кометы.
Так протекла его первая зима.