Глава 1. Ляля

Валерка Глущенко городских не любил. 

Не потому, что не уважал умственный труд, высшее образование и интеллигентность — даже наоборот: и первое, и второе он ценил, сам любил иногда почитать заумные книжки или посмотреть на стареньком ноутбуке какое-нибудь хитровыебанное кинцо, а к любому труду вообще относился положительно, будь то работа в слесарке, на рынке или в универе. С интеллигентностью было потуже, конечно, но и тут Валерка снисходил к мысли, что каждый в этом мире, как говорится, дрочит, как хочет — кто на понятия и модное нынче АУЕ, кто на столовый этикет, ложечки-вилочки по феншую и другую поеботу. Имеют право, хули. 

И не потому, что в городе «все сплошь гулящие и пьющие» — такого добра везде имеется. 

Не потому, что там «зажрались все». 

Не потому, что «ну где они, а где мы». 

Вообще, если подумать, не почему-то конкретно у Валерки с городом не сложилось, а просто не сложилось, и всё. Характерами не сошлись, совместимость по нумерологии хуёвая, или как там говорят? 

Валерка честно пробовал: ездил в областной центр сразу после школы поступать, поступил даже — не в техникум, а на самую настоящую вышку, на истфак Каразинского, но не вышло. Из Харькова Валерка вернулся с нахер никому не упёршимся красным бакалаврским дипломом и окончательным принятием того, что город — это не его. 

И городских он не любит. 

Что такого случилось в Харькове в студенческие Валеркины годы, он наотрез отказался кому-либо говорить. С того и пошло-поехало — деревенька их на слухи и домыслы всегда была падкая, и скоро после Валеркиного приезда только ленивая собака не знала, что так-то в Харькове его девушка бросила, или друг кинул, на бабки развели, мажорному омежке он ребятёнка заделал и сбежал — и много другой херни, что на голову не натянешь. 

Валерка на всё это молчал, одно только подтверждая — в Харьков его теперь не тянет, город говно, и городских он не любит, уёбков этаких. На том негласно и порешили. 

Тем более городских Валера не любил тихо и мирно, никого с нелюбовью своей не трогая и грудь гордо не выпячивая, и не приёбываясь к посторонним людям зазря, требуя за что-то там перед ним, простым сельским парнем, пояснить — просто копался на своих сотках, что от мамки остались, полол, поливал, торговал урожаем на трассе, дико нелепо при этом выглядя в компании местных бабулек, и только изредка позволял себе фыркнуть что-то нелицеприятное в сторону дачников-харьковчан. 

Ну, вроде «опять своими шашлыками всё тут завоняли» или «а потом после них ходи бутылки после бухаловки их собирай». Но оно так, беззлобно по большей части и просто потому, что иногда поворчать хочется. Старческое, наверное, думал Валерка, и хотя какая там старость в его-то двадцать пять, была в этом доля правды — в деревне, где время то тянется резиной, то скачками вперед ебашит так, что оглянуться не успеваешь, как год кончается и новый подступает, взрослеешь и стареешь быстро, ржавеешь как будто, мхом покрываешься, как крыша твоего погреба. Особенности местности. 

Валерке пускай так-то было всего двадцать пять, но сам себе он бы смело под тридцатник выписал: не внешне, внешне Валерка был тот ещё альфа-самец, ёбарь знатный и статный, красивый в чём-то даже, а ментально, по уму то есть, по сердцу — сердце у Валерки после мамкиных похорон и Харькова было всё старое и сморщенное, как гнилое яблоко. И для сердца этого на дачников поворчать было, что для бабулек на трассе жаловаться на ноющие кости — не помогает так-то, а всё равно приятно. Эффект плацебо, во! 

И шло бы оно всё и дальше по накатанной, ворчал бы Валерка на дачников, копался на сотках своих, кинцо по вечерам на ноуте смотрел, а по праздникам с немногочисленными приятелями от души квасил. 

И было бы хорошо, но! Но всегда есть какое-то «но» злоебучее. 

Для Валерки таким «но» стал Андреев. 

Тот самый сука-сосед, о котором песенка «смешная» у Слепакова есть, если коротко. Если по паспорту — Андреев Мирон Дмитриевич. 

Он к началу лета в соседний с Валеркиным домик въехал — тот пустой стоял, сколько Валера себя помнил: добротный такой домик, хоть и старенький, с крышей хорошей, за годы не проржавевшей, только пооблупившейся немного, с хорошими современными стеклопакетами на окнах, не то что в его развалюхе; с сарайчиком своим, теплицей облезлой, летней кухней, со всеми, в общем, деревенскими прелестями и удобствами. 

Владельца звали то ли Тарас, то ли Семён, Валерка уже и не помнил, да и приезжал тот мужик дай бог чтоб раз в год, проверял, не рухнул ли домина, порядок быстренько наводил, если где изъян какой находился, и обратно в Харьков вроде уматывал. 

Валерка и сам, бывало, к этому Тарасу-Семёну нанимался, ремонт по мелочи делать за скромную денежку, оттого дом-то хорошо знал — неплохой дом, крепкий, задорого продать можно — и так-то не удивился, что дом у Семёна-Тараса таки купили. Купил, вернее. 

Потому что Андреев вселяться приехал ͔один. 

Просто однажды утром зафырчала по переулку мотором газелька небольшая, всех собак попутно перебудив, да и хозяев тоже, и напротив Валеркиных ворот встала, а из неё, с пассажирского сиденья, выскочила ну точно ляля, как Валере, над забором подглядывающему, сперва показалось — низенькое, худенькое, в ветровке балахонистой и узких светлых джинсах. Из-под капюшона, от утреннего прохладного ветерка наброшенного, блеснули на Валерку глаза, большущие и голубые, худенькая рука взметнулась, махнув приветливо. 

Валера в ответ кивнул, брюхо почесал, тут же зевая сонно, и пошёл курам дать, разумно решив, что пёс с ним, пойдёт он по хозяйству, раз уж разбудили. 

К завтраку так и не услышав, чтобы газелька уехала, Валерка решил опять подсмотреть, что там как у соседей, помощь, может, предложить, чтоб побыстрее, и вот тогда, наверное, первый клинышек между ним и Андреевым то и вбился. 

Когда Валера из ворот вышел, газелька всё ещё стояла — водитель курил лениво из кабины, и Валера подумал, что вон оно чего так долго выходит, ляля-то одна тут суетится, пока эта гнида сигарету сосёт! — ворота соседского дома открыты были, и он протопал туда смело, уже рот разевая, чтобы с хозяйкой поздоровкаться по-человечески. Да так и захлопнул. 

Ляля была всё так же в балахонистой ветровке и джинсах, и глаза голубые всё так же сверкали, только капюшон с башки от суеты сполз — или от жары, вместе с солнцем поднявшейся, сброшен был, — и ляля враз лялей для Валерки быть перестала. 

Превратилась в Мирона Андреева (тридцать семь лет по паспорту, омега), того самого соседа-суку из песенки Слепакова. Как-то разом превратилась, Валерка даже не задумался почему. 

— Ты это… — промямлил-таки тогда Валера, затылок растерянно пальцами поскрёбши, — тебе это, сосед, помощь, мож, нужна, не? 

Спросил, сам не зная, нахуя собственно, но спросил, как человек так-то хороший, и, может, было бы оно всё чуть по-другому, не так, не такими ебенями всё пошло бы, если бы ляля бывшая, Мирон-сука-Дмитриевич, Валерке хоть что-то сказал бы. 

Но ляля только улыбнулся натянуто как-то, неприятненько, как Валерке показалось, и головой своей, под капюшоном оказавшейся коротко бритой нахер, совсем не лялиной, покачал отрицательно из стороны в сторону. Молча, и слова не говоря. Немое такое себе «отъебись ты от меня на хрен». 

Валерке сразу обидно сделалось и он отъебался — шустро к себе во двор шмыгнул и воротами трахнул со всей дури, с грохотом и щепками, во все стороны полетевшими. 

На этом всё по эротически-матерному маршруту и пошло. По пизде, короче. 

Конечно, ляля-Андреев не такой уж прям сука-сосед оказался, если подумать. Он в домик свой въезжает один: жену по ночам громко не трахает (потому как нету её, жены-то) и сам ни под кем не того-сего, детки его на пианине тоже до поздней ночи не упражняются или на скрипочке на худой конец (опять-таки потому, что ни деток, ни пианины со скрипочкой ляля с собой не привёз), сам он тоже не шумит, не сверлит ничего, не пиляет, не стучит, не ремонтничает (ну, а хули, омежка же, у них, как Валерке доподлинно известно, до такого ручки не заточены), и вообще, сидит у себя на участке так, сука, тихонько, что Валере сперва кажется, что сосед ему приснился. 

Не приснился, конечно, где нашему такое счастье взять. 

Валера надеялся ещё попервах, что Андреев к осени уедет. Село-то, в конце концов, где Валерка почти тридцать — ну сколько их там, где двадцать пять, там и тридцать же скоро! — лет своих жил, было манюнькое, не захудалое, конечно, со своей школой, садиком, церквой, магазинчиками там в центре и маленьким пятачком вокруг автобусной остановки, гордо именуемым «Красной Площадью» (потому как вокруг пятачка те самые магазинчики были, красным сайдингом обшитые все), и от Харькова недалеко, всего каких-то сорок пять километров, но не молодое оно, село-то. 

Из местных осталось в основном старичье и редкие семейные пары средних лет. Вот так вот. 

Молодёжи мало было, Валеркиных ровесников то есть, да и тех, что постарше, лет тридцати-сорока — по пальцам пересчитать. Дружки вот Валерины, например. 

Лёшка Царёв, водила рейсовый, который в Харьков и назад каждый день на спринтере своём гонял, был Валеры всего на пару лет старше — тоже альфа, тоже красавец относительный, но, в отличие от Валеры и компашки их, уже женатый — на Ванечке Мысике, омежке-продавце из продуктового на «Красной». Ещё Нестеров был, сменщик Ванечкин — тоже Ваня, тёзка значится, только бета и на пять лет их всех младше, студент несостоявшийся, из техникума отчисленный за хрен знает что, и теперь жизнь в деревне проёбывающий бездарно. 

Почтальон потом местный, Олежа Плёхов — застенчивый молчаливый омега двадцати восьми лет от роду, по меркам местным «перезрелый» уже маленько, Ваньки из магаза любовь нынешняя. Любовь сомнительная, конечно, потому что из Нестерова жених преотвратнейший — бухарик-разгильдяй с зарплатой копеешной, но Олеже то ли выбирать уже не приходилось, то ли и вправду горячими чувствами шандарахнуло, в общем, они вот уже год почти любовкались, говорили даже, к свадьбе всё шло. 

Да и всё так-то. Кончилась молодёжь. 

Колька Зубов был, конечно, внучёк бабки Зубовши, самых знатных поросят в деревне державшей, но этот так, в компанию хоть и вхожий, но приезжий, бабулю только летом да по большим праздникам навещавший. 

Остальные всё чаще дачники были — сезонные городские мигранты, на зиму бросающие свои хоромы и отправляющиеся в Харьков, как и Колька Зубов. Вот Валера и надеялся, что Андреев тоже из таких, потому что терпеть у себя под боком этого лялю-не-лялю оказалось, несмотря на тишину, охренеть как трудно. 

И, если честно, Валера даже сам не знал, с хуя ли так, просто… 

Первый раз увидев омежку широко улыбающимся, Валера как-то залип — вот совсем стыдно залип на эти его ямочки на щеках и россыпь веснушек на чуть крупноватом носу. Широкая улыбка Андрееву шла невероятно, намного сильнее шла, чем улыбка, виденная ранее, — та натянутая, гаденькая словно. Так шла, что Валерка аж рот открыл, когда ему ляля его из-за невысокого соседского забора утром улыбнулся. Вот без предупреждения совсем, подло так, неожиданно — улыбнулся и как в самое сердце тахикардией, и ещё ямочки и веснушки, и глаза голубые сощуренные, с морщинками в уголках. 

А потом Валера вспомнил молчаливое соседское «отъебись» в первый день, разлип, сплюнул с досады и пошел полоть клубнику на город. 

Второй раз был, когда Мирон — почти что при полном параде, в белой рубашке и таких же светлых, сука, шортах — продефилировал за хлебом в местный магазинчик. Валера его взглядом облизал и только поморщился: сам он с раннего утра уже успел запылиться и угваздаться в мокрой земле, да и вообще, он за своим внешним видом едва ли следил, иногда по нескольку дней щеголяя в рваных штанах или затертой майке. Не, мылся-то он исправно, он же не хмырь какой некультурный, но и, блядь, не модник деревенский. 

За модой это вон, к Зубову — тот, даром что альфа, всегда летом на понтах приезжал, в фирмовых костюмах спортивных, не какая-то там китайская «Puna» или «Abibas», а настоящая фирма! И очки у него были понтовые, и сигареты он курил какие-то дорогие. Модник-огородник, словом. 

Ванечка Лёшкин тоже, ну да этому как-то природой назначено хрень такую любить. 

О том, что назначено тогда уже и Мирону, раз он, как и Ванечка, омега, Валера тогда чего-то не подумал совсем, только нахмурился на выходящую из ворот белую фигурку, нахмурился, а потом залип, как на ямочки с веснушками залипал, только теперь уже на острые узловатые коленки, из-под шорт выглядывающие и так в этой белизне мелькающие резво, что у Валеры опять тахикардия случилась. 

Аж лицо от пота и жара пришлось утирать и — только тогда Валера опомнился, когда понял, что утираясь, хорошенько так землёй с ладони умылся. 

Зараза! Сука! Ляля херова! 

Третьего раза, клялся Валера, не будет! Вот на те крест, не будет! Не дождётся, тварина этакая! 

Но третий раз был. 

Поправляя под вечер фонарь над воротами, Валера выперся на стремянке на столб — на шаткой лестнице циркачом балансируя и корзинку-плетёнку с инструментами в зубах сжимая, ковырялся он в проводках обеими руками, да и кинул ненароком взгляд на двор лялин свысока. 

Зря кинул — так кинул, что после этого сам чуть коньки не откинул, со стремянки за малым не свалившись. 

Ляля сидел, паскуда, на голом крыльце, по-турецки ноги переплёв, весь вокруг баночками с краской обставленный, и на мольберте шатком что-то кисточкой усердно малякал. Так усердно, видать, что и нос краской заляпал, и — пальцы, сука! Пальцы у ляли оказались тонкие, длинные, ладони широкие, но при этом ну воистину омежьи какие-то — всё это Валера невесть как со своей верхотуры разглядел, а разглядев — привычно залип уже. 

Так залип, что корзинку с инструментами вниз грохнул и сам чуть не ёбнулся, когда сосед, шумом сполохнутый, на него голубые громадно-перепуганные глазищи поднял. 

Валерке потом впервые за много лет захотелось напиться. Не так, прибухнуть слегка, а до беспамятства, чтоб разом из памяти стёрся и ляля этот сучий, и веснушки его, и коленки, и пальцы, и глаза, и ямочки ебучие обязательно. Жаль, что только из памяти, а не совсем из мира, как ластиком. 

Тешила конечно мысль, что проклятый дачник либо уедет к осени, как и все харьковские (а то и вообще ещё раньше в город сбежит, распробовав сельских забот), либо сам поистаскается со временем и растеряет лоск, перестанет быть таким… Таким!.. Таким лялей, в общем. 

Под жарким-то солнцем, день ото дня копаясь в земле согнутым в три погибели, редко кому удастся остаться белоснежно-чистым и с идеально ровной спинкой, ха-ха, только… 

Только Андрееву это, сука, как-то удавалось! Да и сбегать он не спешил. 

Каждый день ляля исправно вставал с первыми петухами, как и Валера, чинно-благородно завтракал нехитрой снедью на крыльце, под увитым виноградом навесиком, и сразу же отправлялся на «плантации» — чё он там растил-полол, хер знает, потому что Тарас-Семён, кажется, отродясь на Валеркиной памяти в огороде не сажал нихера, но факт оставался фактом — Мирон исправно каждый день в земле и траве ковырялся. 

Жуков, жаб и прочей деревенской живности он тоже как-то, как не-ляля, совсем не боялся, работы тоже, и вскоре после переезда втянулся в местную жизнь как-то необычно легко. 

Ну как, бля, так-то?! 

Валерка иногда имел счастье лицезреть его за прополкой или поливом через забор в том месте, где соседский огород приходился впритык к его собственному: ляля, сука, тогда улыбался ему молча и махал приветливо, сразу же возвращаясь к прерванным своим делам, и выглядело это… Ну, не то, чтобы совсем уж дико, но странно это уж точно, потому что Валера никак понять не мог, ну почему уже не один месяц лета прошёл, а тонкие пальцы лялины не грубеют и не чернеют от забившейся под ногти земли, одежда не изнашивается так безбожно и не грязнится, как Валеркина, и нос веснушчатый не обгорает на солнце и не облазит шелушащейся мерзкой корочкой. 

Волосы только на бритой башке чуток отрасли — некрасиво как-то, клочками что ли, топорщились во все стороны, и неделю точно Валера наблюдал со злорадной усмешкой, как ляля напрасно каждое утро пытался пригладить это безобразие обскубанное будто как-то поприличнее. А потом пропал где-то чуть не на весь день — в Харьков небось ездил, хотя в селе тоже парикмахерская своя имелась так-то, — и вернулся обратно ровным ежиком подстриженный-побритый. 

И кончилось Валерино злорадство, толком и не начавшись. 

Смотрел он опять на Андреева, с веснушками этими его, башкой бритой обратно не-лялиной, глазищами и пальцами, никак не грубеющими, в безупречно чистой рубашке и поношенных чуть, но тоже аккуратных брюках или шортах, в носочках, сука, белых всегда кристально, смотрел, залипал на соседа блядского и думал, что выглядел он за привычным Валерке трудом ебать как странно. 

Ужас просто. Непривычно. Необычно. 

И почему-то раздражающе. 

— Почему он такой? — спросил Валера как-то у Ванечки, отсчитывающего ему сдачу на кассе. И у Вани потом на следующий день тоже спросил. И у Олежи, когда тот платёжки принёс. У Лёхи, на перекуре на «Красной» стоявшего. И у Зубовши, зайдя за свининой, спросил тоже, и у Кольки, как раз недавно приехавшего. Даже у бабулек у трассы поспрашивал. — Почему такой?! 

И Олежа, и бабки, и Вани оба, и даже Колька-балабол молчали выжидательно, но добиться от Валерки продолжения не могли: то ли он сам не знал, какой именно этот Андреев «такой» — и к этому варианту мало-помалу склонялись все Валеркою опрошенные товарищи, — то ли знал, но сказать не мог. 

Лёха, как хмырь особо умный, на вопрос о «таком» шустро придумал, будто всё дело в той истории, ещё в Валеркины студенческие годы — пёс его знает, конечно, что именно там за история, в друге ли предавшем дело, в том, что Валера на деньги залетел, или что от него залетел кто несчастный, но согласились с Лёхиной теорией все. 

Кроме Валерки, разумеется. 

Он после этого разговора с Лёхой таки напился наконец, до чёртиков и полного беспамятства, где ляле-не-ляле места не нашлось, слава Господу! А утром снова увидел через забор свежее румяное лицо в веснушках, и всё началось по новой. 

Залипание это невольное на ямочки и колени, неловкость как следствие и ущербная какая-то Валеркина косорукость, сдавленные маты сквозь зубы и неизменное какое-то ощущение, что Мирон чужой тут. Что без него было скучно, тихо, мирно, а с ним — хуета какая-то. 

Как будто неправильный он. 

Во, неправильный! Вот какой он «такой» — не-пра-виль-ный. Не омежный какой-то, ну вот правда. 

Вот что в Мироне от омежки было, что? На вид он неказистый какой-то совсем, неброский, не цепляющий взгляд — в белом вечно, в светлом — моль, одно слово. Ни эффектности в нём, ни этого самого секси-шмекси, ни, как это Ванечка называет, мимишности какой, прости Господи. 

Вот Ванечка сам, тот как раз под это подходит, под мимишность ту самую — кудрявый, курносенький, с глазами тёмными и большими, ресницами густыми, фигуркой аппетитной. Вот кто ляля истинная! Да и Олежа, даром что одевается обычно, как бабка старая — в свитерки, брюки классические, широкие джинсы и куртки, но вот Ваня, до тела олежиного допущенный, как настоящий друг-альфа рассказывал как-то Лёхе, Валерке и Зубову, что Олежа у него на самом деле тот ещё секс, когда раздевается. 

А этот… 

Валера уверен, что он и раздетым будет молью бледной, потому что на солнце за всё лето гадский Мирон и не загорел даже — бледнёй и остался, только веснушками всю рожу посыпало. Веснушки вот миленько, конечно, но для омежки одних веснушек мало, а кроме них — ну что в Андрееве такого?! 

Ну рост, да — по росту он точно ляля, Валерке, небось, если рядом поставить, будет в подмышки дышать. Ну, глаза ещё его, глазищи — голубые, сучара, и красивые, тут правду не скроешь. Ну, ямочки, когда улыбается. Пальцы эти его тонкие. Хрен с ними, ну ещё коленки. 

И всё же! Больше ничего! 

Даже имя его — Мирон — фу, ну разве омежкино имя. Валера тянет его на пробу, вертит на языке это рычащее какое-то «Мир-рон», лающее, гавкающее по-собачьи будто, и думает — ну какие адекватные родаки своего сынка-омеженьку таким безобразием нарекут. Это ж кошмар. 

Не бывают в Валеркином узком мирке омежки Миронами. Бывают Ванечками или Олежами, Кирюшами там, Глебушками, Сашеньками. Да хер бы с ним, в его фантазии они и Сергеями, Владимирами и Фёдорами бывают. И даже Валерами иногда. Но не Миронами, нахуй! 

Мирон, фу бля! 

Неприязнь к этому имени подогрело ещё и то, что Валера его не от самого даже Мирона узнал. Ляля-ебаля этот с ним за всё время соседства и словом-то не перемолвился, нет. Видать, не царское это дело. Зато вот Ванечке сказал. И Олеже сказал, ну что за омежья, блядь, солидарность. И даже Ваньке-бете сказал, ну. И бабке Зубовше, тварь такая. 

Ну, то есть, как сказал — лично-то Валера не видел и не слышал, но как-то в ниочёмном трёпе Вани на кассе проскользнуло что-то вроде «Мирона чё-то давно не было, как он там, Валь?», и Валера выпал сперва — какой нахуй Мирон, нет в деревне Миронов никаких. Потом до него дошло. 

— Соседа моего Мироном звать? — спросил он Ваню, и тот посмотрел на него так, будто Валера долбоёб какой-то, и пальцем у виска покрутил. 

— Ну дожили, бля, — протянул недовольно, — ты с ним под боком лето доживаешь, и не узнал? Алё, ну что ты за додик, Валь, ой, слов нет моих.

А Валерке-то откуда знать было — он с лялей не заговаривал ни разу, ну, кроме того первого дубля неудавшейся помощи, и с другими его никогда не наблюдал, и вообще даже разговоров с соседского участка не слышал ни разу. А Ваня сразу додик. Сам он… 

В общем, от того, что Валера имя Андреева узнал, легче не стало, только хуже на поверку. 

Теперь, на соседа каждый раз глядя, он будто бы нарочно имя это дурацкое в голове прокручивал, как пластинкой заевшей — Мирон, Мирон, Мирон, Мирка, Мир, Мироша, блядь! — и в груди опять тахикардией что-то настойчиво тренькало. 

Тахикардией и немножко обидой, что всем вот ляля дурацкий растрындел имя своё говённое, а соседу своему, Валерке, хорошему такому альфе со всех сторон, работящему и рукастому, ни словечка. 

— Урод бессловесный, язык в жопу засунул что ли, что при виде меня ни здоровается, ничего, сука, — выдал Валера как-то, и это уже хоть как-то походило на причину, чтобы беситься при встрече с соседом. Ну, на причину, в слова облачённую, а не просто ебучее «такой». — Гнида он безъязыкая, сосед сукабля. 

И Ванечка — Ванечка, божий, чтоб его, одуванчик, Мысик! — который не то, что руку ни на кого не подымал, но даже и не гавкал ни на кого, сначала Валере пощёчину прям на кассе залепил, а потом послал в пешее эротическое и из магаза взашей вытолкал, даже покупки оплаченные забрать не дал. 

Покупки вечером после рейса Лёха занёс и Валере передал от души, вместе с не хилой такой оплеушиной. 

— Да за что, ёб твою мать?! — взбесился Валера и получил ещё раз — теперь уже по носу, — и только потом объяснения. 

Мирон Андреев оказался немой. Вот прямо совсем. 

Не от рождения правда немой, но от этого ещё хуже было. 

— Он вот уже года три не говорит, — пояснил ему любезно Ванечка, когда Валера за бестактность свою к Андрееву перед ним извинился. — Как муж его и двое деток в аварии погибли, так и замолчал. Врачи сказали, со связками всё в норме, а голоса нет, потому что в башке травма, мол, Мир сам не хочет говорить подсознательно, или как-то так. Психосоматика, во! 

На последнем слове Ванечка смешно поднял палец указательный вверх, но Валерке вдруг не до смеха стало совсем — его ощущением накрыло, осознанием, что он, Валерка Глущенко, гад и мудила первостатейнейший. 

Он, получается, заочно — за глаза — мужика ни в чём неповинного по чём свет стоит хуесосил, а он больной оказался. Ну, в смысле, с травмой прошлого, а то «больной» опять как-то некрасиво получается, опять Валера урод моральный. 

Ванечка ещё рассказывал ему что-то — опять про Андреева, Мирона-блядь-лялю-немого-Дмитриевича, мол, у него из родни только батя был, да и тот вот помер недавно, квартиру после себя оставил, а Мирон её взял да и продал, и свою с мужем покойным продал тоже, а на деньги эту дыру — домину эту у Семёна-Тараса-как-его-там прикупил и вот переехал из Харькова вон, потому что ему там всё про семью напоминает, а тут тихо, тут новое всё, он тут кошмары видеть перестал вот, опять к работе вернулся (художник он иллюстратор на удалёнке) и вообще жизни что ли больше радоваться начал, а то в Харькове всё хотелось к мужу на кладбище прийти да там и сдохнуть, таблеток на могилке нажравшись — рассказывал вот это всё Ванечка, Валерку совсем не жалея, и каждым словом его самого будто в гроб вгоняя. В гроб самокопания и самоненависти. 

Потому что вот ругался он на соседа сукой, и вдруг сукой сам оказался, а такие резкие смены парадигм — а хули так глаза лупите, Валерка так-то бакалавр-историк, и не такие словеса знает! — так вот смена парадигм резкая всегда происходит болезненно. 

Вот и Валерке больно было, хоть самому вешайся иди. 

Гад он, ой гад. 

Дома, мимолётный взгляд на соседский забор кинув, Валерка подумал вдруг, что вот то, что у него сейчас — в груди, в голове, в душе его блядской — вот это всё не больно на самом деле, если с болью Андреева сравнивать. 

Да, его, Валеры, мамка тоже умерла не так давно, оставив его на этом свете совсем уже сиротой, ну и всё — Валерке кроме мамки-то и терять в жизни было некого: батю он не знал, братьев-сестёр не было, дедов с бабками тоже, других родственников, даже которые седьмая вода на киселе, как говорится. Девчонку он себе никакую не нашёл, парня-омежку тоже, детьми не обзавёлся — ну об ком ему плакать? По курице разве что прирезанной или по сдохшему полгода назад коту Ваське тигровому-полосатому. 

Но ведь то зверьё, а у Андреева люди. Муж, дети. 

Скотина он всё же. 

Не Андреев, не — Валерка. С такого вот горя он второй раз из-за соседа напился — опять до беспамятства, но теперь не такого беспамятного, что всё из башки нахуй ластиком: в черноте алкогольного сна он видел мамку, молодую совсем, красивую, видел Ваську, трущегося ей лобастой башкой об ноги, мурчащего трактором. Видел мужика какого-то незнакомого — черты лица в памяти затёрлись сразу же, а вот осознание осталось — это ж муж Мирохин был, который в аварии, а двое пацанят на руках, постарше один и второй совсем ещё лялька, — детки его. Во сне проклятом на Мирона как две капли похожие, сука!.. 

Опять «сука»! Да что ж Валерку так сучиться тянет, выяснил же всё вроде. Не заслужил же вроде сосед… 

А утром у Валерки башка дурная раскалывалась и зябко как-то было, что куча покойников во сне мерещилась, зябко и тошно от липкого чувства неопределённости в груди. Или от похмелья, кто, бля, знает. 

Точно, от похмелья, думал Валерка, когда, в бочке с водой дождевой умываясь, взгляд поднял и с голубыми глазами за соседским забором встретился. Печальными такими глазами и неожиданно тёмными — не небесными светлыми, как всегда, а темнющими и глубокими, как та бочка, из которой Валерка умывался только что. 

А потом губы соседа в улыбке расплылись — той самой, что шла ему невъебенно, широкой и радужной, и глаза тёмные тоже посветлели и улыбнулись будто. И нос крупноватый сморщился забавно, веснушками на редком солнце утреннем играя. Рука взметнулась в приветствии — та самая рука с тонкими пальцами белыми. Омежья такая рука, правильная. 

И Валерка впервые за месяцы соседу-не-суке сам улыбнулся. Искренне, широко, радужно, будто улыбку его зеркаля. 

И от того, как улыбка Мирона в ответ тоже будто шире стала, стало самому Валерке одновременно и охуенно как-то и гадко за самого себя до тошноты.