Глава 2. Под рёбра

Валера потом при утренних встречах долго ещё соседа разглядывал. Как аккуратный рот его складывается в улыбку, а в уголках губ появляются морщинки, смешные такие, и в уголках глаз тоже, и нос морщится, как у ребёнка, курносый немного становится, с кучей веснушек — от ярко рыжих до нежных, светло-персиковых. 

Смотрел, запоминал, даже улыбался в ответ — для приличия ради, не больше, и потому, что жалко лялю так-то после Ванечкиного рассказа, а Валерка, хули, не изверг же, ну! — а потом снова жаловался развесившим уши Кольке, Лёхе и Олеже с Ваньками на то, что «Мирон, бля, такой»! 

А он и сам опять не знал, какой! 

Вроде и правильный уже, и не такой плохой, как казалось, и, может даже, хороший, что уж там, и для омежки ладно ещё, сойдёт, так чего Валерке ещё нужно-то? 

Валерка не знал. 

И снова хотел напиться — а так и алкоголиком можно за нехуй делать стать, чё? — потому что привык уже, что Мирон-не-сука-Дмитриевич его раздражает, а наново найти что-то раздражающее в улыбках и веснушках не получалось. 

А потом как-то вечером Валерка услышал соседа — впервые, Господи Боже, услышал немого заразу этого, вернее, голос его, и первой мыслью его было «ну да, ну да, пизди, падла, что немой, голосишь-то как», а потом через уши в мозг окончательно ввинтился резкий глухой вскрик — перепуганный, надрывный и больной какой-то, и думалку Валерке отшибло. 

Всполошённый, влетел он к соседу во двор, как был — в майке растянутой и широких домашних труханах, босиком, потому как тапочки по пути растерял — видать, когда через забор между огородами перемахивал с перепугу. Влетел и застыл, не зная — беситься наперво или выдыхать облегчённо. 

Мирон сидел у порога. 

Ну, как сидел, — на заднице валялся в белых шортах своих блядских, открывающих острые коленки, и футболке, тоже кипенно-белой. Когда-то. Сейчас по футболке и шортам то тут то там расползались кровавые пятна, тёмные и страшные, и Валерка сперва застыл было от всего того сюра, что в глаз сначала бросился: Мирон в кровавой луже, с глазами круглыми, напуганными, и топор рядышком, тоже в кровяке плавающий. 

Застыл, а потом досмотрелся и плюнул с досады — вон у порога банка на боку, тоже в красном всратая, но не только снаружи, внутри вон жижа, даже вытекает оттуда до сих пор. Зубовши кровь, видать. Ну, точнее, не прямо бабкина, а свиная, от Зубовши — эта, бывало, не только мясом да поросятами приторговывала, но и кровушкой — на кровянку там или на что ещё. 

И дрова рядом валяются разбросанные живописно, топор в руках Мирошиных объясняя — рубленое небось пошёл относить, да и въебался в банку эту сраную. 

А Валерка то уж думал, ляля себе чего жизненно важное топором отхватил, падла такая. 

Не, ну точно Зубовши банка, Колька ж трындел недавно, что бабка его свиней резать заставляла, страдал весь, а теперь страдает Валерка. 

Ну, не то чтобы прям страдает. 

Злится больше. А что, смертоубийства или членовредительства нету, можно и побеситься всласть. Тем более на Мироне тоже, если присмотреться, только грязюка, а ран вроде и нет, так что совесть Валерку не загрызёт, что на инвалида просто так накинулся. Не просто так потому что. 

Потому что: 

— Да разве ж бля нанимался я тебе тут козлом через заборы скакать, калечь ты безрукая! — рявкнул он на одном дыхании почти, изо всех сил тахикардию говённую в груди унимая — ишь, разошлась как, сука, от облегчения, что ляля Валеркин жив-здоров оказался. — Не приду! Вот так и знай, не приду больше, рукозадая ты скотина, ни ногой в двор поганый твой, хоть оборись тут! 

Гаркнул и вдогонку трёхэтажным отборнейшим покрыл щедрой ложкой, с горкой поверху, как говорится — и мамку его вспомнил и что он, Валера, делал с ней, и папку, и самого Мирона, чтоб его дырка скрючилась, все органы причинные и всё, что с ними делать полагается и не очень. Смачно и со вкусом, едва что не в стихах. 

— Мудила ты, падла! — припечатал напоследок и, сплюнув с досады, обратно к себе огородами утопал, тапки, в спешке посеянные, по пути собирая. На душе легко было и пиздато как-то от того, что всё, внутри скопившееся, лавиной матершины вылилось наконец. 

Хорошо и справедливо. А что? Что — хули не справедливо-то? Ляля разве не заслужил? 

Ходил себе, ходил, коленками перед Валеркой мелькал и веснушками своими, мысли смущал улыбками этими приветливыми, да так досмущал, что Валерка по первому зову псиной примчался, рвать и метать готовый, а этот! 

Сидел там на жопе ровно, в кровяке изговнявшийся, весь в беленьком, весь такой из себя — невинность оскорблённая, и на Валеру испуганно глазами хлопал, этими своими огромными и голубыми, так хлопал, что Валера сначала и сам потерялся, засмотрелся, как взмахивают вверх-вниз длинные, на солнце выгоревшие ресницы. А ещё и улыбался потом — довольно и радостно будто бы, когда первый испуг прошёл. 

Улыбался, а ресницы белые всё вверх-вниз трепетали. И ямочки на щеках. И коленки в крови. Чисто ляля. 

И Валерке вдруг зло сделалось. Вдруг подумалось, что Мирон это — ну, не со зла, конечно, но зная прекрасно, что Валерка прибежит, хуле, джентельмен же доморощенный, а джентльмены, они всегда разных ляль-не-ляль спасать ломятся. Особенно тех, что им перед этим коленками и ямочками мелькают. 

Омежьи, сука, хитрости. 

Ванечка ему как-то, когда прибухнувший был, про такое рассказывал — если хочешь альфу подцепить, дай ему себя сильным и крутым невъебенно показать, спасти там от чего, помочь — в героя дай поиграть, словом, а потом за улыбками и ресничками дело. 

— Ты вон думаешь, Лёшка мне за просто так такой красивый достался? — сказал он тогда, по Лёшке, уже пьяно храпящему, лужицей размазываясь. — А хуй там плавал, он же по части чувств бум-бум просто. 

Постучал он кулачком своим Лёхе по лобешнику прямо. 

— Я ему и так, и сяк намекал, а пока «мадаму в беде» не отыграл, он в мою сторону, сволочь, и не дыхал. А потом я перед ним с полки за кассой чуть не уебался, Лёшка аж с прилавка всё посметал, так меня подхватить рванулся. Домой на руках же после смены донёс, ну и вот, — Ванечка кокетливо протянул Валерке точно под нос тощую свою лапку с обручальным колечком. — И чего вот ты зыркаешь, Валь, как залупившийся? Все так делают, хер ли не делать, если вас, придурков, пока дождёшься, уже и женилка отсохнет. 

Валерка тогда посмеялся пьяно и забыл вроде, ан нет, вот оно — всплыло, вспомнилось, когда он, весь всполошённый, земли под собой не чуя, через заборы перемахивал, соседа-лялю спасать. Вспомнилось, когда тот, отбоявшись, улыбкой широкой просиял, и как током шандарахнуло осознанием — Мироша-то его, походу, захомутать решил! 

А там и злость взыграла. 

Валерка вызверился, поматюкался от души и домой смотался. 

В воротах оглянулся, конечно, не без этого — сосед, гадина, всё так же в луже красной восседая седалищем своим, ему руками махал, показывал извозюканными пальцами что-то, вокруг кровавые брызги разбрасывая, но Валерка только отмахнулся на то. 

Знал бы он ещё, что там его ляля так балакает. 

Ебучий язык жестов! 

Уже дома, на крыльце с сигаретой устроившись, Валера понял — осознание его по башке как кувалдой шарахнуло — пиздец он ебанат, конечно! 

Клялся же, божился сам себе, урод, что не будет больше, что так-то сосед не заслужил, и что жалко его так-то, и вообще он, может, мужик хороший, за что Валерка на него так. Сейчас только на этой всепоглощающей волне самокопания до него допёрло, что — ну подумай, бля, своей головой уже, а не жопой, Валера, ты ж сам на Мирона залипал, сам муть эту всю высматривал и выдумывал, так хули ноешь теперь, что до такого пиздеца додумался?! 

Да и потом… 

Мирон же ни слова не говорил — ну, не слова, то есть, так-то он слов вообще не говорит, — что ты ему, Валерка, нравишься: не намекал, знаков не давал, если подумать. Улыбался, да, но улыбки не в счёт, улыбался этот ляля всем, кому не лень — Валера видел: и Ванечке с Ваней, и Лёхе, когда за хером-то в Харьков рейсом ехать ему пришлось, и Олеже с платёжками его, и Кольке, который ему от Зубовши чего-то там передавать приносил — широко и солнечно улыбался, до ямочек клятых на круглых щеках и морщинок в уголках глазищ своих, и рукой так же взмахивал приветливо, это у него, немого, видать, приветствие такое, а Валерка… 

Валерка долбоёб получается, потому что, как омежка, ей Богу, да ещё и баба в придачу — сам надумал, сам обиделся. Ещё и лялю своего обидел зря выходит. 

От этой мысли Валерке самому так тоскно, так хуёво сделалось, что он, бычок куда-то за забор запульнув, в дом пошёл и водки от души хлебнул, из горла прямо. 

«Эх, Валера-Валера, — кольнуло где-то в мозгу противной мыслишкой, как укус комариный, — ты ж и правда сопьёшься так, мудила ты бесхребетная». А потом и эту мысль разумную смело волной горячего горячительного, и все другие тоже. 

От хуёвости ситуации с соседом себя жуть как оправдать захотелось — ну не так же херово всё, да? — и Валерка желанию поддался страстно и жадно, и к бутылке так же жадно опять приложился. Лялю сразу стало не так уж и жаль, и сам он себе не совсем уже долбоёбом показался, так — додик несдержанный, а сосед сам нарвался — нехер было улыбаться, и рукой махать нехер, и вообще… 

Что это он такой чистенький и ладненький перед Валеркой ходил себе и даже не думал, башкой своей бритой, не-лялиной, как его улыбочки-ямочки-коленки Валеру каждый раз током до тахикардии? 

Не знал разве, что Валерка — альфа вообще-то, у него потребности там и прочее? 

Знал, конечно, знал, Валерка уверен. И всё равно улыбался и глазищами сверкал, и ресницами вверх-вниз — как примерный, ко всему готовый омеженька. Тьфу бля! 

На этой мысли Валерка сам на Мирона заново обиделся, хорошо так обиделся — до кулаков сжатых с силой и обещания самому себе: к уроду этому Андрееву ни ногой во двор больше! Пусть хоть глотку там сорвёт со своими криками — и это ему Валерка ещё за крики не предъявлял, пиздаболу, а то немой он, ага как же! — пусть хоть режут его там, хоть ебут, а Валерка — ни ногой! 

Вот как есть ни ногой. Забились. 

Ногой Валера после этого действительно ни-ни, на соседский двор долго ещё не потыкался, как будто это не полтора метра кривенького забора, а херова государственная граница. Зато вот смотреть не перестал. 

И оно будто бы и не нарочно вовсе, так, между делом, краешком глаза, случайно — 

…вот Валерка набирал запасливо воду по бочкам и вёдрам, по двору растыканным, ходил туда-сюда со шлангом, лужицы за собой и ручейки оставляя; мотор в колодязе рычал тихонько, благодатный, бля, был вечер, конец рабочего дня, и Валерка об Андрееве честно не думал даже, когда песенки себе под нос бурчал и ленивым взглядом окрестные огороды оглядывал, и не собирался в самом деле смотреть, даже мельком, даже уголком глаза на мелькающую в соседском дворе бритую, не-лялину макушку — не собирался, а смотрел… 

…вот Валерка с утра пораньше полез со скрученным ковром в охапку на бывший гараж дедов (а нынче — складилище хлама разного, что вроде и не нужно ему нихуя, а выкинуть жаба давит) — на плоской крыше просмоленной добротно ковёр раскатать да помыть хорошенько, щёткой с порошком пошуровать, а то хрен ли ему на чистку тратиться, когда тут своя, кустарная, под боком; полез, раскатал, взмок весь сам, взмылился почище ковра сраного и, холодную воду из-под шланга хлебая и вздыхая довольно-устало, не думал даже на Андреева залипать — который тоже, гад, банный день себе там устроил и развешивал как-раз на верёвках простыни стиранные: тоже мокрый и взмыленный, и устало-довольный тоже — не думал, да, но так уж ручейки влаги по рукам Мирохиным скатывались — по запястьям к локтям и дальше, в рукавах футболки, опять, сука, белой, теряясь, когда он, на носочки привстав, к верёвке тянулся, — так… залипательно, что ли?.. 

…вот Валерка в магаз выбрался, за макарошками там, хлебом, колбасой, ещё по мелочи, и вот совсем, совсем вот в сторону соседского двора не смотрел, даже чуточку, да и чего он там не видел, порнуху там что ли показывают; назад возвращаясь прикурил с удовольствием, затянулся, а, взгляд от огонька на кончике сигареты подняв, вот чисто случайно, ей Богу, с большими голубущими глазами Мирона встретился — как в омут прыгнул… 

— и то неизменно каждый день, как, блядь, по ёбаному расписанию. 

Взгляд кидал случайно и залипал безбожно и неизменно, как муха в ленту-липучку, в Мирона-блядь-лялю-Андреева. И, как и муха, насмерть залипал, что взгляд не оторвёшь. 

Как Мирон во дворе убирается, как копается в огороде, завтракает, обедает и ужинает — по прежнему чистенький и ухоженный, в светлом всём, белом, стиранном и глаженом, аккуратном — даже тапки, что он в них по двору расхаживал, и те, в которых в огороде пылился и в грязи возюкался, будто не изнашивались совсем, ничем кроссовкам его «парадным» белым не уступая. 

И сам он не уступал и не менялся будто. 

Только волосы опять чуть отросли, но Мирон — продуманная сволочь! — в Харьков не просто так в прошлый раз мотался, думает Валерка, видать, бритву себе прикупил, для домашних, сука, стрижек, потому как, едва волосы его торчать и топорщиться паскудно стали, Валерке повод для злорадства затаённого и оправданного залипания давая, как на следующий же день башка его опять ёжиком бритым паскудским сверкала, у Валерки последнюю радость отбирая. 

Да не то, что отбирая, а усугубляя даже, потому что ляля, еблан этакий, себе, видать, стрижку какую модную замутить решил, по бокам только до короткого ёжика сбривая, и скоро уже ходил с курчавым светло-русым чубчиком и бритыми висками. 

Модник-огородник, блядь. 

Валерка, подлянку такую осознав, совсем было взбесился — чего, спрашивается? — и Ванечке Мысику от души на соседа нажаловался, пока тот ему сдачу отсчитывал. 

— Представляешь?! — махал он руками, пытаясь Ванечке, как умея, жестами и словами подсмотренное пересказать. — Представляешь, он теперь вот тут вот под ноль почти, собака, и хуерга эта сверху, бля, представляешь?! 

Ванечка кивал чинно, благо, в магазе, кроме Валерки и забежавшего после рейса Лёхи, никого из покупателей не было, слушал и внимал, а когда дыхалка Валеру подвела, и он, воздуха хапнув, закашлялся и со слога своего живописного сбился, рукой взмахнул, его затыкая, мол, не манди тут, дай я скажу. 

— А тебя вот, — Ванечка пальцем в него ткнул осуждающе, — тебя вот вообще ебёт, что он там себе на голове навертел, а? — И, пока Валера, таким напором неожиданным шандарахнутый, не вдуплял, загрузил его по полной: — Чё ты пристал к мужику, додик? Ты ему кто, чтобы к волосам доёбываться, батя или муж, может, Валь? А если бы и муж, то всё равно какого ты тут предъявляешь? Он права не имеет, или как? Так вроде не мальчик-омежка трепетный, уже под сорокет вон! Хули его волновать должно, что тебе там не нравится, а? Да и тебя тоже, нашёлся тут, модный, блядь, приговор! 

Валерка честно прифигел от такого, аж заткнулся попервах, когда Ванечка ему лихо так загнул — он же омежка, что с него взять, неконфликтный всегда был, ласковый. Бойкий, конечно, этого не отнять, но не бешеный же, так на людей кидаться. Он даже на Лёху краем глаза покосился, его ж это муженёк, но Лёха сам как-то и глазом не повёл, как-будто Ванечка так сто раз на дню срывается. 

— Это ты, Вань, сам чего? — Валерка в поток этот вклинился едва, так Ванечку понесло. — Мне и побеситься уже нельзя, или как? Я ж его перестричься там не заставляю и в лицо говно не лью за причёску, чё ты на меня рычишь? 

— Надо и рычу! — огрызнулся Ванечка, Валеркину сдачу ему чуть в лицо не кидая. — А то хер ты припёрся сюда, опять мне жалобами своими в уши ссать, заебал уже меня, ныть ходить. Ну постригся он, дальше что? Света конец или как? Ты чем недоволен, не тебя ж он обкорнал, в конце концов! 

— Оно-то конечно не меня, — развёл руками Валерка, — а всё равно, не знаю, не нравится. Не идёт оно ему, не омежий какой-то причесон… 

Тут Ванечка на него так глянул, аж припечатал будто — Валерке не по себе стало даже. 

— Ты, — начал он, прилавок в сторону отодвигая и сам на Валерку странно как-то надвигаясь, угрожающе словно. — Ты чего вякнул щас, ты хоть понял? Под ноль почти он ходил — ты бесился, хуйню эту отпускать начал — ты бесишься, ты совсем там кукухой рёхнулся, Валь? Не угодишь тебе прям. 

— А чё мне угождать? — Валерка плавно назад с каждым словом его отступал, медленно территорию сдавая, но так-то морально сдаваться не спешил. Сказал: — Мне много не надо: отпустил бы себе карешку там какую-то или ещё что. Чтоб как у нормальных омежек, ну, типа, чтоб подержаться за что было. 

Сказал и сам вдруг от сказанного офигел — чего это его и в самом деле так волнует, чтоб у Андреева подержаться за что было? 

— Ты, повторюсь, Мирохе кто — муж или батя может? — сощерился на Валерку Ванечка, благо оговорку эту его дебильную мимо ушей пропуская. — И, повторюсь, хоть бы и муж, то что тогда? Муж, он ж не значит, что омега теперь без чиха его ничё сам решить не может. Чай сам не безголовый и не безмозглый, от некоторых ебанатов в отличии. 

Тут уже и Лёха как-то прифигел слегка, Валерка заметил. А ещё заметил, как Ванечка гривой своей кучерявой до плеч на последнем слове взмахнул — хорошо так взмахнул, рассыпаясь по плечам тугими чёрными кучеряхами, — и осклабился издевательски. 

— Ты, можно подумать, без Лёхи вон много нарешаешь, Вань? — спросил он, Ванечку за кудряшку красивую аккуратно пальцами подцепляя. — Что скажешь, Лёха так просто смолчит, если ты шикарность эту под бритву пустишь? 

— А и смолчит! — Ванечка бойко носик вздёрнул и кудряшку у Валеры из пальцев отобрал шустро. — И пущу! Я так-то право имею, слышишь? Захочу и пущу! 

И Лёха — предатель! Гнида гадская! — Ванечке на дурость его кивнул только: 

— Пустишь, золотце, я тебя сам в город отвезу в салон, если попросишь. 

Ванечка просиял, Валерке от души фак продемонстрировав. Лёха виновато пожал плечами, подкаблучник херов. А Валера домой вернулся злой и разочарованный, что друзья его наебали, считай — ни поддержки, ни участия какого-никакого к его проблеме. 

Ванечка, паскуда, кстати, ему под конец ещё и крикнул вдогонку что-то совсем уже ебанутое, навроде «ты, видать, в Мироху втюхался, Валь, что так тебя ебёт, вот ты доооодик!», и это было особенно обидно, потому что ведь нет — не втюхался он ни в какого Мироху! 

Правда, не втюхался! 

Вот совсем! 

И то, что Валерка на него каждый день заглядывался, и как на пальцы его, коленки и ямочки на щеках залипал, ничего, блядь, не значило, ни капельки! 

Не втюхался он, кому говорят! 

К вечеру, правда, Валерку одолели сомнения — а ну вдруг действительно? Вдруг Ванечка прав? Мирон, он же не даром ляля такой, в него же можно, что бы там Валерка про волосы не трындел. 

В рост этот его Валерке в подмышки, в ладони омежьи правильные с пальцами тонкими, да и в запястья, в предплечья и локти острые вполне втюхаться можно, и в коленки тоже. В эти его одёжки всегда белые и чистенькие, в кроссовки модные дурацкие на подошве широкой. 

В ямочки обязательно и улыбку, в глаза глубокие и печальные, в морщины, на подвижном лице уже явные, даже в нос чуть крупноватый и губы тонкие. Веснушки конечно же, без них куда. Да и волосы — ну и хер бы с ними, что ёжиком коротким или чубчиком, и действительно — чего это Валерка так из-за волос этих залупился? Ему ж и с короткими волосами, и с башкой почти под ноль бритой Андреев так и так оставался лялей, как бы Валерка не противился. 

Как есть ляля — хоть Мирон и мужик. И в лялю эту так-то втюхаться вроде и не грех. 

Эх, Валера, а недавно только себя убеждал, что у Андреева ни рожи, ни кожи, ничего вообще, за что обычно омежек альфы любят. Дурак ты, получается, как есть дурак слепошарый. Мало разве в ноуте, по разным сайтам и соцсетям шарясь, видел таких омежек, как Мирон — да хуеву тучу видел, ещё и похлеще — в татухах уродских, с тоннелями в ушах ебланскими или проколами там в носу. И ничего не смущало, омежки как омежки, что девки, что пацаны вполне дрочибельные были. А тут случился в жизни реальный такой Мирон — ляля-не-ляля особенный, и понесло, да, Валер? 

Чего только понесло, спрашивается. 

Может, реально оттого, что втюхался? 

Последняя мысль Валерку ужаснула — а вдруг?! — и вечером он позорно напился, как окончательный алкоголик: в гордом одиночестве и так отчаянно, как будто от этого зависела его жизнь. А она и зависела, сука, потому что, вот нахера? Зачем это всё Валерке, если правда? Если действительно — влюбился? Он разве просил? 

Жил же он себе в удовольствие, нихера влюбляться не собирался, не думал даже, и вот что ему делать, если да? Если он теперь — как в говённых лав-сторис из тех, что любил всегда Олежа, — без веснушек чёртовых, без Мироновых глаз голубых, его пальцев, ямочек, коленок, без всего своего ляли — не сможет. Не сумеет. 

Он не готов же! 

От осознания, что теперь должно быть «навсегда», Валерке стало страшно. В одну харю приконченный не один литр водяры ничуть не успокаивал, напротив — разбудил в Валерке зудящую тревожность вкупе с ебучей жаждой деятельности. А ещё вынул на свет внутреннего Валеркиного мыслителя — мужика, по всему выходит, пиздатого, потому что мысль этот мыслитель сгенерировал «золотую» воистину: пойти прямиком к ляле и убедиться. 

Это за глаза, может, Валерка готов сам себе и в любви невъебенной клясться, и хоть в чём, а как увидит этого хмыря Андреева вживую, может и нахуй такую любовь пошлёт. Оно же так работает, да? 

Ну, Валерка и пошёл убеждаться — издалека, конечно, он же недавно в грудь себя пяткой бил, что к соседу-суке больше ни ногой! — вон из кустов смородины за сортиром можно, если пригнуться пониже, ну-ка… 

Почему так совпало, что именно в этот момент из летней кухни вместе с облаком белого пара выскочил Мирон, к вечеру, видать, баню себе устроивший, хуй его знает, но так уж вышло — аккурат когда наебенившийся Валерка, смутно на ногах стоящий, в кусте смородины, кряхтя, устроился, Андреев дверь настежь распахнул и выскочил в прохладный вечерний воздух, рукой как веером от духоты отмахиваясь. 

Сука, в чём мать родила выскочил! Ну, почти, то есть. 

Валерка краешком глаза мазнул только и сразу зажмурился стыдливо — проснулась, бля, спьяну в нём вино-водочная цаца стеснительная! — но и того хватило, так хватило, что подзабытая уже тахикардия Валерке знатно по рёбрам хуякнула. 

Он-то лялю своего только так раньше видел — одетым: в ветровке той самой балахонистой, что гадать до усрачки можно, что за фигура под мешком этим объёмным прячется, а по итогу всё равно по всем фронтам с догадками своими проебаться; в рубашках-футболках и шортах с джинсами — тут, конечно, прояснялось уже кое-что, но и простора для фантазии всё равно оставалось: какое оно, мироновское тело, под обтягивающей рубашкой, какая задница за джинсами в облипочку, раз коленки такие острые соблазнительные, предплечья жилистые, тонкие пальцы на широких аккуратных ладонях. Какой он там — под пуговицами под горло застёгнутыми: ключицы, грудина, живот; косточки тазовые выпирают ли? А рёбра? 

А вот на тебе, Валерка, жри, не обляпайся — весь Мирон, как на ладони — голый, паром разгорячённый, и только для тебя одного. 

«Ничего так», — успел подумать Валерка и тут же отвернулся, спохватившись, глаза закрыл плотно-плотно, до слёз прямо, как будто не просто соседа без одежды увидел, а тайну государственную раскрыл или сокровище бесценное нагло спиздил и эгоистично для себя только зажидил. Жлоб недостойный. 

А когда снова в соседский двор взгляд пугливый кинул — ляли и след простыл: забежал в дом уже и даже жалюзи на евро-окнах своих понтовых задвинул. Валерка даже подумал сперва, что привиделось. 

Дома, пригрустив, ещё рюмашку хлопнул и рухнул, не раздеваясь, на диван в спальне. 

Думал — опять в беспамятство, то самое приятное, что всё как ластиком, думал, во сне хоть без Андреева, а хули там — до самого утра в полубреду виделись ему зыбкие хрупкие формы и бледное Мироново тело — рёбра, ключицы, живот впалый, узкие бёдра, на которых чудом блядским не иначе бедное полотенце держалось. Бритый затылок с отрастающей помалу чёлкой. Улыбка широкая солнечная, до тех самых ямочек на щеках. Глаза в полумраке тёмные и ладони — хрупкие, как и весь Валеркин ляля, что-то показывающие знаками, с Валерой о чём-то говорящие. 

Он смутно подозревал, о чём, хоть в языке жестов так и не знал ничего ни рожна: 

…люблю… 

от губ, как в воздушном поцелуе, ладонь на грудь, на сердце, второй ладони поверх, 

…тебя… 

потом на Валерку всей пятернёй; 

…больше… 

взмах короткий, будто птичкины крылья, в стороны, мир обнять пытаясь, и тут же 

…жизни… 

рёбрами ладоней себе под рёбра — 

и Валерке вдруг сделалось опять стыдно сквозь сон и горько. Потому что не может его ляля такое ему, Валерке, не может! Не для него эти птичкины крылья и тычок под рёбра, и поцелуй не для него! 

Вспомнились слова Ванечкины — к месту, не к месту, — что Мирону «в Харькове всё хотелось к мужу на кладбище прийти да там и сдохнуть, таблеток на могилке нажравшись», и плакать от этого хотелось, потому что вот кого ляля его больше жизни, не Валерку совсем, в него так бессовестно влюблённого. 

Он теперь уже окончательно решил, что влюблённого. 

Безответно, несправедливо, незачем, и много ещё словесного блядства, а смысл один — не имел Валерка права, совсем не имел, да только как обычно с правилами проебался, как всегда, как было уже в Харькове этом уродском, одни беды от него. 

И опять вот!.. 

Наутро Валерке тоже было стыдно и позорно, и горько тоже было, и грусть вчерашняя пьяная не отпустила, и страх, пьянкой не заглушённый, и в трениках мокрое пятно красноречивое обнаружилось — хуёво было одним словом. И на соседа смотреть неудобно. 

У Валерки в глазах за ночь будто маленький рентген поселился, или не рентген, хер поймёшь, как назвать, но не важно, главное, что с глазами стала совсем беда — пиздец стал, Валь, себе хоть признайся честно, — и на Мирона без тахикардии и стояка было не посмотреть. 

Потому что, как проклятый — или честнее, любовью незаслуженной, непрошенной и ненужной на всю голову ёбнутый, — Валерка будто сквозь рубашки Мироновы и футболки наяву смотрел: не пуговицы, под горло самое застёгнутые, не закатанные по локоть рукава, не полы, аккуратно под пояс джинс светлых заправленные видел, а острые косточки тазовые, на которых джинсы эти чудом разве что блядским держались, и живот впалый выше, и рёбра, сквозь белую бледную кожу решёткой-гриль выпирающие болезненно, и ключицы хрупкие, что, кажется, готовы кожу прорвать своей остротой, и почему-то веснушки — хоть их Валерка тогда и не видел по темноте, — упрямо веснушки на худых острых плечах, на груди, на спине даже, словно Валерке хотелось, чтоб хоть как-то на этом теле — холсте девственно белом — солнце отметилось, раз не спалило до сих пор к чертям нахрен. 

Смотрел, видел и с ума трогался. 

И опять клял Мирона сукой, лялей-не-лялей блядской и чем похуже. 

Теперь потому, что любить оказалось больно.