Отпустило Валерку только к зиме. Правда, отпустило слабенько — Мирон хоть перестал везде голым мерещиться, — но и то уже было в радость: Валерка без залипаний вечных на соседа погибал, чахнул на глазах и помаленьку спивался, а залипать и видеть вместо белоснежных рубашек и футболок тощие ключицы в веснушках, было выше его сил.
Осенью стало капельку легче — Мирон с футболок и рубашек перешёл на знакомую уже Валерке балахонистую ветровку, потом на такое же балахонистое пальто, а ля дождевик, под которыми — Валерка знал о том, конечно же, но представлять это сквозь такие слои тканей было уже сложнее, — ловко скрывались и ключицы, и тазовые косточки, и веснушки тоже.
Свитерки, конечно, ляля надевал воистину лялины — ничего общего с бабским стилем того же Олежи, который, как пиздел Ванечка, по жизни ходил в вечном оверсайз, но и не Ванечкин деревенский шик — без блестюшек и стразиков, но всё как-то стильно и красиво, хоть и по-простому. Лаконично, во! По фигуре опять же идеально и, опять же, всё белое, кремовое, нежное какое-то. Лялино одно слово.
Ванечка критично так называл это всё смарт-кэжуал и вздыхал всем, кому слушать было не лень, что свитерки у Мирохи настоящие кашемировые, дорогущие, как две Ванечкиных зарплаты, и что вот если бы Ванечке кто-то такой подарил, хоть бы и на Новый год…
Кто-то — Лёха то есть — дарить не спешил, но не из жадности, а из простого прагматизма: Ванечка, всех ещё в конце лета порадовавший, что благополучно уже как семь недель беременный, к началу шестого месяца, к зиме то есть, порядочно раздался в талии и в обтягивающий свитерок, как у Мирохи, не влез бы, а если бы и влез, то всё равно же рожать скоро, а зафига Ванечке потом сдастся тот свитер, не на один размер его больший, чтоб Ванечка тоже был, как Олежа, вечный оверсайз?
Ванечка вздыхал, но соглашался, а Лёха трепал его участливо по стриженой теперь коротко макушке — той самой моднявой стрижкой, что и у Мирона, с висками сбритыми и чубом посередине, таки сдержал Лёха слово тогда, в парикмахерскую свозил, — и обещал купить к рождению ребёночка таких свитерков хоть сто, хоть двести.
— Ну и нахуя они мне будут весной, спрашивается? — ворчал Ванечка, но голову под пальцы ласкающие подставлял и млел от удовольствия так, что Валерке казалось неприличным это всё наблюдать. — Не, не надо мне весной свитерки, лучше коляску крутую малому купим, чтоб по бездорожью нашему ебашить как на джипе.
А Лёха кивал согласно и Ванечку по голове ладонью нежил.
Валерке от такого становилось завидно, тоскно и ещё очень разнообразно хуёво, и он оставлял голубков миловаться одних, а сам возвращался домой — к бутылке и никак не слабеющим пиздостраданиям своим по суке-соседу.
И вроде и взрослый мужик, не пацан малой и дурной, чтобы так на пустом месте себе выдумывать проблемы и загоны, а вот на тебе — сам придумал, как говориться, сам — не, в валеркином случае не поржал, а поплакал скорее. И походя обратно на Мирона-блядь-лялю-Андреева позалипал.
Когда тот со свитерков и курток в зимнее переоделся, совсем можно стало.
Глядя на Мирона, по самый нос в пуховик безразмерный запакованного, Валерка рентгена в глазах больше не ощущал — может, время его кукуху ёбнутую подлечило, может, действительно за толщей пуховика представлять худое лялино тело оказалось неудобно, — и, окрылённый, себе все глаза высматривал.
Как Андреев дорожки по двору расчищал от снега, лопатой вдвое его самого длиннее каким-то чудом орудуя — ногами в землю изо всех сил упирался, руки напрягал, сопел и тужился, пытаясь сдвинуть широкой лопатой залежавшиеся с ночи кучи снега во дворе; как выдыхал пар и часто облизывал и без того покрасневшие губы, а потом, со снегом закончив, вязаную шапку с башки своей не лялиной стянул и пуховик на груди расхристал так, что видно стало под низом один из свитерков белых.
Как неуклюже — Валерка помнил ещё летний опыт Мирошиного с топором управления, — пытался наколоть щепок для старой печки. У самого Валерки давно уже стоял пиздатый современный газовый котел, а вот в соседском доме, видать, бывший хозяин такой поставить зажидился, даром что окна крутые сделал и вообще ремонт такой себе почти-евро забабахал. Ну, так-то оно и не удивительно, хозяин же, Тарас-сука-Семён, в доме том и не жил, считай, не знал, как домина эта добротная зимой промерзает нихуёво. Андреев тоже не знал, наверное, и котёл толковый за лето поставить не подумал, потому с первыми заморозками день начинал с того, что во двор с топором выходил и кое-как поленища колоть пытался — пыхтел, вздыхал, выдыхал пар морозными облачками и покрасневшие губы обкусывал от напряженной сосредоточенности.
Как в магазин выбирался или к колонке, когда из-за морозов мотор в колодязе тянуть перестал, — уже не такая ляля, Валерке на радость, но всё-таки ляля: аккуратненький и ухоженный, чистенький, во всём светлом — да что ж у него за, сука, фетиш на цвет этот ебланский или как? — хотя и налёта городского поменьше будто бы.
Если б Валерка разбирался ещё.
В пуховике же, ей богу, Мирон точно раза в три шире становился на глаз, а вот Ванечка сказал, что фасон сейчас модный, и он сам бы в такой вырядился с преогромнейшим удовольствием, если бы с животом своим, круглым как арбуз, и в обычном пальто не выглядел колобком на ножках.
— Не, — говорил Ванечка задумчиво, провожая взглядом объёмную фигуру Андреева, — не светит мне в этом году такой шикардос, не попадаю на волну трендовую я со своим пузожителем.
И ласково пузо своё ладонью наглаживал.
— А вот шапочку такую я бы прикупил, чё? И шарф у него модный заебись, я видел недавно, крупная вязка в трендах. И угги тоже. Вот угги вообще пиздец хочу, даже больше, чем свитерок, хочу. Думаешь, Лёха купит?
Валерка не знал, чё из того, что на Мироне напялено, есть угги, хотя смутно догадывался, что наверняка не вязаная цветасто-радужная шапочка с бумбоном — или как там эта херь пушистая называется? — и тесёмочками-завязками, и не простой серый шарф с узором крупной косички, и даже не рукавицы модные, которые лёгким движением руки превращаются в перчатки с обрезанными нахуя-то пальцами.
Купит Лёха эти угги или нет, он тоже не знал, но догадывался, и тут уже процентов так на 99% точно, что скорее всё-таки купит, чем нет, потому что беременный Ванечка из муженька своего верёвки вил ещё ловчее, чем когда он был не беременный, а Лёха и рад был стараться.
И точно — скоро Ванечка появился на улице таки в свежекупленных уггах, которые оказались смешными полуваленками-полутапочками, а ещё оказались дохуя скользючими, вопреки внешнему вроде бы удобству, так что Ванечка в первый же день чуть нахер не уебался на пороге своего магазинчика, как Валерке рассказывал потом Олежа.
— Хорошо, что Лёшка рядом был, за шкирку его ухватить успел, а то была бы беда, — вздыхал Олежа, а Валерке очень хотелось срифмовать в ответ ёмкое «пизда» и он сжимал кулаки, изо всех сил сдерживаясь, чтобы при Олеже вдруг такого не спиздонуть — это ж Олежа, он же типа умный, интеллигентный и вообще создание, несмотря на свои двадцать девять уже лет, невесомое и эфемерное, не от мира сего.
И дело было даже не в бабкиных кофтах размера овердохуя — да, я помню, Ванечка, что это называется оверсайз! — и не в том, что Олежа книжки глотал, как Валерка, Лёха, Ваня и Колян — водяру. Было в Олеже что-то… этакое, Валерка не мог сказать что точно, но будто бы он слегка неправильно родился, не в том времени — слишком что-то в Олеже отдавало серебряным веком.
— И чё Лешка-то? — спросил тогда Валерка вместо «пизды», и Олежа сделал лицо такое показательно страдающее, как на старых картинах из музеев, где все в дорогих одёжках, золоте и с титулами.
— Ругался страшно, — покачал он головой, — сказал, угги Ванечкины на помойку выкинет, и на Мирона грозился, мол, запудрил его омежке впечатлительному мозги модой своей, чуть ребёнка не угробил. Ужас, в общем.
Олежа красиво томно, как графиня какая-нибудь древняя, глаза закатил, а Валерка в уме резюмировал всё «пиздой» ещё раз и тоже вздохнул, а потом вдруг подумал смешное кое-что и в улыбке расплылся:
— Ты сам-то, надеюсь, в эту, м-м-м, фигню не переобуешься?
Олежа головой покачал.
— Не, у меня вон. — Поднял он демонстративно ногу, показывая мощные ботинки-говнодавы, с подошвой рифлёной и дохуя толстой, с шипами для льда специальными, удобные, ясен пень, но внешне чисто бабкины. Валерка подумал, что такие же на Зубовше видел. — На века обувка, а мода эта что, приходит и уходит.
Валерка покивал согласно и с уважением, а через недельку-другую с глазами по пять копеек наблюдал Олежу, рядом с Ваней дефилирующим в таких же, сука, тапочках-валенках. Вот же ж омежий пиздливый рот, вот и верь им после такого!
Где-то в глубине мозга мелькнула мысля, что ему-то, Валерке, хорошо, Мирон же в этом плане удобный — немой хули, пиздеть не станет, а потом Валерка вспомнил, что эта модная хуета с Мирона-то и началась, и это злость его наново подогрело.
Приехал сюда, гляди-ка, весь из себя городская фэшн-дива, принёс это вот всё дерьмо с собой, их хороших омежек испортил, сука, и ходит довольный. А вместе с ним ходят по деревне две копии его ебаные — Ванечка с Олежей, которые не то, что просто в говоноугги эти переобулись, но ещё и шапками сраными, а ля радуга с бумбоном, шарфами и перчатками дурацкими обзавелись!
Сука! Сука! Сука!
Потом, конечно, оказалось, что блядство это Олеже и Ванечке Мирон сам связал, рукодельник херов, типа как подарок на наступающий, но злость Валеркину этому было уже не унять.
Почему именно он с этого так бесился, Валерка, правда, и сам не понимал толком — ну уж точно не потому, что обиделся, что ему такого подарка не привалило! — но что поделать, уж лучше, думал он, по выдуманной причине беситься, чем залипать постоянно на лялю этого и от непридуманной любви страдать.
Потому что даже в пуховике безразмерном, в тапках-валенках этих дебильных, в шапке и шарфе, до носа надвинутых, залипать было на что — парадокс, сукабля! — а уж когда Андреев, на морозе упарившись, шапку-шарф скидывал и пуховик расхристывал нараспашку, Валерка совсем пропадал.
Успевал подумать только, что — ну куда ты весь взмокший и на холод расстёгнутый, дурашка, простынешь же! — и тут же забывал всё вокруг, потому что Мирон не просто расстёгивался и шапку снимал: махал ладонью своей лялиной, как веером, лоб от пота вытирал — и чёлка отросшая, которая чуть кудрявой оказалась (не крупными кудряшками, как у Ванечки, а такими густыми, помельче, как у овечки мультяшной), к мокрому лбу липла и за ладонью тянулась так красиво, что у Валерки вакуум вместо мыслей образовывался, а вечером стояло так, что хоть гвозди заколачивай.
И кадык на шее под кожей тонкой, когда Мирон воду жадно глотал холодную прямо на пороге из бутылки пластиковой, дёргался так, что прикусить его хотелось и зализать, и засос поставить такой, как метка ёбаная, чтобы каждый, кто Мирона на улице видел, знал — он Валеркин: для Валеры только и кожа эта бледная, и руки правильные омежьи, и коленки, сейчас под широкими штанами запрятанные, и нос чуть большеватый и курносый, и глаза, и чёлка эта блядская, и губы — на морозе раскрасневшиеся, блестящие от того, что Мирон их всё время облизывал, такие красивые и будто бы явно затраханные губы, на которых Валеркин член бы смотрелся охуенно просто…
Поэтому в повод, лялю этого из секс-мечты перевести в объект для ненависти, Валера вцепился, как в спасательный круг — со всей дури и самоотверженно. Как смертельно-больной цепляется за любой, даже мизерный, шанс, даже понимая, что шанс этот, вероятнее всего, очередное наебалово, и подыхать ему всё же придётся.
Так и Валерка.
Напоминал себе каждый раз, с Андреевым столкнувшись, что он не ляля, не красивый, не любимый, не Мирошенька, не для Валерки одного, не выебать-бы-этот-рот, а сука-сосед, урод херов, модник-огородник, из-за которого Ванечка беременный чуть в тапках этих говняных не уебался, а Олежа из невесомого и эфемерного в бабкиных говнодавах приземлённым каким-то стал.
У колонки как-то столкнувшись, Валерка мстительно минут пять наблюдал, как Андреев скользил в своих тапках-валенках вниз по обледеневшей тропинке, тщетно пытаясь не разлить два доверху набранных ведра — сосредоточенно хмурился, морщился и беззвучно охал, когда ногу в сторону заносило или назад сильно кренило.
Валерка сам дёргался каждый раз машинально, но с места не двигался и помощь не предлагал, хотя минутой ранее с удовольствием Олежу, с полной баклажкой вниз спускавшегося, за ладошку уверенно поддерживал, — смотрел на мучения Андреева и злорадствовал усиленно, изо всех сил злорадствовал, так, что от улыбки широкой зубы, казалось, раскрошатся.
«Хуила криворукая», — резюмировал он событие, когда ляля на середине тропинки все же ёбнулся на задницу изо всей дури и вниз на спине пластом съехал, с ног до головы облившись ледяной водой и порядочно наставив шишек. Вякнуло конечно в глубине мозгов что-то противным писклявым голосочком совести ебучей, похожей на Ванечкино протяжное «ну ты и доооодик!», и в груди тахикардией опять под рёбра ткнуло, но Валерка порывы эти в корне придушил.
— Какой же ты, соседушка, конченый, — протянул он, мимо Мирона домой со своими вёдрами чуть не демонстративно вышагивая и неожиданно чувствуя себя распоследнейшей паскудой, когда в ответ на подъёб Андреев только губы в улыбке виноватой какой-то растянул и плечами пожал в таком жесте извиняющемся, мол, что поделать, такой уж родился, не отрицаю.
Как будто он на слова валерины ни разу не обиделся.
Пиздёжь!
От этого и от его блядской улыбки виноватой Валере стало почему-то уже не весело, и не зло, а так хуёво, что хоть стреляйся, хоть вешайся. Колька, которому он вечером на это под рюмашку пожаловался, легче тоже не сделал.
— Ну ты, извини, и мурло, Валь, — сказал он. — Ладно ты сам долбоёб, не можешь в чувствах своих разобраться, но за хера ж другие страдать должны?
Валерка не ответил — хули, вопрос риторический же, — по новой им с Колькой налил, потом ещё по новой и ещё. А на третьей Колька гениальность родил:
— А чё, раз тебе Мироха такой хуёвый, отдай мне, а? Я парень свободный, он тоже. Хер ты ноешь, как баба, чесслово, что он со всех сторон тебя бесит, а я помогу с удовольствием, шо, подкачу, поебёмся, и в Харьков с собой увезу, а? Баба с возу, кобыле заебись!
Колька заржал тогда сам, как кобыла, а Валерка вдруг представил, что Колька реально подкатил и увёз, и вот уже нету за забором напротив ляли-не-ляли Валеркиной, и глаз нет, и коленок, и веснушек, и воду никто на морозе расхристанный из горла не хлещет, и не улыбается ему широко и радужно, зато с Колькой к Зубовше каждое лето уже не Валеркин совсем ляля катается — Зубов Мирон Дмитриевич уже, а не Глущенко и даже не просто Андреев; и что однажды летом выходит он из Колиной бэхи пузатый и кругленький, совсем как Ванечка сейчас, и Колька его, как Лёха Ванечку, обнимает и ладонью по животу ласково нежит, пока Мирон ему улыбается, как улыбаться Валерке бы должен…
— Иди ты нахуй, — процедил он Кольке сквозь зубы и, Бог только знает, каким чудом, не уебав из дома спровадил, а сам остатки из горла выдул и спать завалился с твёрдой уверенностью, что хер Кольке, а не Мирон-ляля-Валеркин-Дмитриевич, вот хер!
Валеркин он ляля, значит — никаких Коль! Да и вообще никого, кроме Валерки, ясно вам? Ва-лер-кин!
Вот проспится он, проснётся утром и первым делом пойдёт и выскажет Андрееву всё. Вот как на духу выскажет и во всём признается. И потребует, чтоб Колькой и не пахло с ним рядом, и вообще никем, кроме Валерки, не пахло. А Валерка его любит и пахнуть очень рядом с ним хочет, каждый день хочет, так пахнуть, чтобы Мирон весь Валеркой пропитался, насквозь, блядь, и навеки, а Валерка — ним чтоб. И тоже, сука, навеки желательно.
Потому что Валерке без него не жить. И он хочет, заебись как хочет, чтоб и Мирону без него не жилось, вот совсем. Вот никак чтоб без него, Валерки.
Обязательно утром скажет. Прям так и скажет, да. А вы что, зассыт, думали? А он нет — пойдёт и скажет! И никакой Колька не придолбается!
Утром, проспавшись, становится Валерке стыдно сперва — вот он уебан, надумал пиздеца какого-то! — потом вдруг думается — ну, а хули, он не мужик что ли? Слово не держит?
Слово бухое, конечно, было, по синьке данное, но слово же. Да и ладно, хорош уже пиздеть, любит он Мирона, так любит, как никого ещё, как даже в Харькове в студенческие годы не было, да и вообще никогда.
Или это остатки водяры вчерашней в нём говорят? Не важно.
Валерка яйца в кулак собрал, вздохнул пару раз, из заначки глоток для храбрости сделал и к соседским воротам потопал, речь свою в уме прикидывая, чтобы там без всяких «пиздец» и «охуенно», и без «ебать как» про любовь свою Мирохе донести — он же как Олежа, сразу видно, что интеллигентный, матом не ругается, небось.
У ворот Валерка опять повздыхал, на часы посмотрел — рано вдруг? — помялся и на пробу пару раз по железу кулаком стукнул — звонко, в утренней тишине оглушительно, как из пушки ебахнуло, что даже собаки окрестные забрехали в ответ. Потом ещё раз стукнул. И ещё.
В Мирохином доме даже жалюзи не шелохнулись.
— Эй, соседушка! — рявкнул Валерка и ручку ворот для верности подёргал — заперто. — Соседушка, Мироша, разговор есть! Важный!
Ответа не было.
— Ну ты за вчерашнее обиделся, или что?! — кинул Валерка на пробу. — Так я ж не нарочно! Ну, то есть… не так нарочно! Я ж не всерьёз! Никакой ты не конченый, слышь, Мирош!
Собаки всё так же на крики Валеркины брехали. Жалюзи не шевелились.
— Ну, Мирош! Ну пусти! Я же сказать хочу!.. — сглотнул Валерка и, руки рупором сложив, рявкнул так, что аж птицы с соседнего дерева вспорхнули, а собаки заткнулись с перепугу: — Я Ж ЛЮБЛЮ ТЕБЯ, СУКУ ТАКУЮ, НУ ЧЕГО ТЫ! Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ, СЛЫШ, ЛЯЛЯ?!
Но жалюзи так и не зашевелились, и дом соседский молчал предательски, не скрипя половицами на пороге и дверьми не хлопая. Ушло Валеркино признание в молоко, что говорится. Ну хуй ушло.
Валерка помолчал, сплюнул и ушёл тоже.
Дома заначку допил в одно рыло с горя и целый день по холодной, нетопленной хате маялся привидением ебаным, на улицу боясь выходить и в окна смотреть — потому что там, небось, его ляля у себя во дворе суетится, щепки колет.
Ну, то есть, теперь уже не его ляля, наверное. Совсем не его и его не будет.
Проебался Валерка со своим признанием. По полной проебался.
К обеду Валера партизаном в магаз выбрался — капюшон на самый нос надвинув и весь скукожившись, мимо двора Миронового сайгаком пролетел, каждую секунду себя мантрой уговаривая «не — смотри — не — смотри — сука — не — смотри», чтоб ненароком не сорваться. Пошло оно нахуй!
Когда Ванечка у него, рассчитываясь, походя спросил «Чё, как там Мироха?», Валерка бесстыдно ему в самый нос фак ткнул и, водку в кульок сгрёбши, вон выскочил.
Напивался он потом до вечера старательно и методично, в слюни просто, до той самой бессознанки, за которой, как за ширмой из уютной черноты — ничего. Ни-ху-я. Ни Мирона. Ни признания этого ёбаного. Ни игнора. И любви Валеркиной нет.
И за ширмой действительно ничего не было. И спалось Валерке хорошо и легко, как блядскому младенцу, ни мысли, ни страхи не тревожили, ни мигалки, к часу ночи переулок красно-синим стробоскопом осветившие, ни сирена подъехавшей к соседскому двору скорой.
О том, что Валерка на самом деле в другом проебался, узнал он многим спустя, когда через пару дней после запойного своего марафона в магазе с Ваней пересёкся, а не с Ванечкой, после знаменательного фака с Валеркой принципиально не разговаривающим.
— Чё, как дела? — спросил Валерка, так-то по человеческой речи за дни эти немного соскучившийся. — Чё нового, Вань?
— Да ничё, — уныло как-то пожал плечами Нестеров. — По старому всё.
— А чё загруженный такой, помер кто? — усмехнулся Валерка, и Ваня странно как-то носом шмыгнул.
— Да не, не помер пока, сплюнь, — вздохнул он. — И не помрёт, надеюсь, ещё чего не хватало. А всё равно тревожно, чёт от Кольки новостей пока не густо.
— А чё Колька? — подобрался как-то Валера, решительно не помнящий, чтобы с Зубовым чего такого случалось. Он его неделю назад вполне здорового видел, бухущего конечно, но живого и бодрого, к Мирону собравшегося клинья подбивать, ебанат. — Чё, приболел что ли?
— Ууууу, ты совсем уже добухался, да, Валь? — покачал головой Ваня и вдруг выдал то, что Валерку мигом как-то протрезвило, за секундочку просто, как ледяной водой окатило: — Он же с Мирохой в больничку поехал, алё. Скорая приезжала недавно, в реанимацию с пневмонией увезли.
— Как в?.. — выдохнул Валерка шёпотом, чувствуя, что руки мелкой дрожью колотить начало. — Как, блядь, в реанимацию?
— А ты чё, не в курсе, что ли? Скорая же выла полночи, Валь, ты не слышал разве? — брови выгнул Ваня, и у Валерки сердце в груди ухнуло камнем просто, куда там тахикардии, она, если с этим сравнивать, детский сад ебучий. — Это Ванечка вызвал, ему Мироха эсемеску кинул, мол, хуёво мне, помоги, вот он с перепугу и дёрнул скорую, а не зря оказалось. Сказали, ещё денёк в холодном доме повалялся бы, и всё, звоните катафалк. Колька вот пару дней назад поехал к нему, а то мало ли, он же один совсем, без семьи, вдруг надо чё, а там и не надо вроде, но врач сказал, Мирохе реально херово, возраст там и все дела, а он же, дурак, весь декабрь перемерзал, слышь, бывало, весь мокрый из магаза без шапки, говорил, жарко, так дойду… Э, Валь, ты чего? Ты…
Но Валерка уже не слушал. Он из магаза, как ошпаренный, выскочил — сам без шапки и настежь расстёгнутый, — даже водку ебучую свою оставил. Выскочил, и сам толком не зная, чего и куда теперь — бежать, ехать, звонить?
На остановке на «Красной» курил из кабины своего спринтера, стекло приспустив, Лёха. Валерка рванулся к нему.
— В Харьков давай гони! — рыкнул он без привет-пока завалящего и, пока Лёха глазами хлопал, за ворот куртки его цапнул, встряхивая истерично. — Ты оглох или как! Я сказал, в Харьков гони, мне к ляле надо!
— К какой нахер ляле?! — стряхнул его ладонь Лёха и, набычившись, из салона вылез. — Ты белочку поймал или чё, Валь?
Он сам Валерку за плечи поймал, настойчиво и цепко, сжал так, что у него слёзы из глаз брызнули — или это слёзы ещё давно брызнули, когда он только из магаза вылетел, а в голове навязчивой пластинкой злоебучей крутилось «бля, он же умирает там, без меня умирает, ляля мой, лялечка, Мирошенька мой, как же так, Боже!» — в лицо взглянул пристально и побледнел весь, что, интересно, в лице Валеркином такого прочитав?
— К моему ляле, к Мирону моему… — выдавил он сквозь рыдания эти, и Лёха, поняв всё моментально, Валерку вдруг в объятия притянул, носом в грудь себе уткнул и сдавил так, будто разом хотел из него вместе с воздухом и слёзы эти выдавить.
— Не надо, Валь, — повторял тихо, но уверенно, по спине гладил и душил чисто мужицкую Валеркину истерику в таких же суровых мужицких объятиях. — Не надо, что ты там сделаешь. И без тебя хорошо всё будет. Слышишь, хорошо с ним будет, Валь…
И Валерка неожиданно поверил. И успокоился заодно.
В ожидании этого самого «хорошо будет» прошло всё время до Нового года, да и он прошёл тоже — Валерка принципиально не отмечал, не мог, пока его ляля, его Мироша где-то там, в ебучем чужом Харькове за жизнь свою боролся. Не правильно это — бухать и жизни радоваться, жрать и ржать, смотреть тупые кварталовские выступления в ютубе — кощунственно как-то. Да и вдруг Колька с новостями позвонит, обещал же.
С Колькой Валера ещё в тот день, после истерики на «Красной» созвонился, объяснил, так, мол, и так, я Мирона люблю и ждать его буду, и ты мне звони смотри каждый день, как он там, как чувствует себя, когда домой, и вообще звонить не стесняйся, вдруг что срочное, понял?
Колька понял. Ничего про любовь не сказал, но по молчанию в трубке и так ясно было, что понял. Колька не дурак.
С тех пор Валера жил от звонка до звонка — от очередного «здорово, Валь, не, не, всё по-старому» до «прив, Валь, да норм всё, братуха, говорят прогресс есть», а между звонками — страх, что в очередной раз Колькин голос по ту сторону мобилы скажет не «танцуй, Валька, его с аппарата сняли, своими лёгкими Мироха твой задышал!», а что-то холодное, липкое, больное, хуёвое насквозь, навроде «температура держалась сегодня пиздец, потом сердце встало, в реанимацию увезли обратно» или «ты там это, мужайся, Валер, к батюшке сходи договорись, а я гроб через пару дней привезу, пиздец, конечно, в такие морозы хоронить»…
Последнее ему даже снилось, бывало, и тогда Валерка вскакивал и, не стесняясь ни себя, ни кого вообще, опять рыдал и в голосину выл.
Хотелось напиться, но Валерка сам себе сказал, что ни капли. Хватит.
Тридцать первого он на стол поставил чекушку чисто так, для традиции, и не открывал даже, да и не ел почти ничего — а что и есть было: полтарелки оливье старого, банка огурцов, мандаринки… И дом Валерка не наряжал — ну какие гирлянды, когда его любовь единственная там, может… нет, не будет Валерка про «помирает» думать, а то накаркает ещё, не надо — так, лапку еловую поставил в стакане с чекушкой и горкой мандаринов рядом.
И когда стрелка часов на стене к полуночи подобралась, он сидел в темноте — трезвый, голодный и печальный до слёз, вдыхал еловый запах, мандаринкой давился и слезами, которые, Валера чувствовал, в глазах океаном собрались, но выливаться через край не спешили.
Походя подумалось как-то, что вот он Мирону в любви признавался, а как пахнет ляля его, до сих пор и не узнал. Не пришлось как-то, он же больше издали, по-шпиёнски, а теперь…
Глупая мысль, что теперь, может, так и не узнает, серпом по сердцу резанула, и стало так больно, так тоскно, похлеще, чем от тахикардии и удара под рёбра, чем от всего, что Валерке когда-то болело — даже той истории Харьковской похлеще: там всего-то Валерка в лаборантку молодую влюбился, которая оказалась сукой с барскими замашками и претензиями на высокую интеллигентность, Валерку всё под себя перекроить пыталась, переодеть, перекрасить, душу и мозги его, как ПО на жёстком диске переписать, а потом бросила, так толком ничего Валерке взамен и не дав, кроме поцелуев в щёчку и прогулок, в тонкую её аристократичную лапку вцепившись. Ерунда, по-сути, детский лепет, Валерка её, если подумать, и не любил, наверное.
А с Мироном у него всё серьёзно.
Мирон — навсегда.
К часу ночи позвонил Ванечка — Валера, не ожидавший, от звонка, как от бомбы шарахнулся, — и с наступившим поздравил: на заднем фоне слышалась музыка тихая, телек с концертом каким-то говняным, Лёхин бас, подпевающий блядскому Виннику на экране, — эти тоже, как и Валера, отмечали культурно.
«В кои-то веки без бухла год встречаем», — посмеялся Ванечка, которому было нельзя и которого Лёха, как примерный муженёк-подкаблучник, в этом поддерживал, и протрындел с Валеркой добрых полчаса за какую-то левую, ниочёмную хуйню. Валера нихера не запомнил, но стало легче.
Потом звонил Олежа — поздравлял стихами и желал долгой жизни и вечной любви: Валера кивал, забыв совсем, что Олеже его не видно, и слушал, как между строчками стихов и пожеланий проскальзывал где-то там хриплый смех Вани Нестерова, возня и красноречивый матрасный скрип, будто бы поздравляли Валерку прямиком из постели. Друзья, хули.
Утра в четыре позвонил Коля.
Валерке страшно было брать, аж руки тряслись.
«Радуйся, Валюха! — В ухо гаркнул ему Зубов, по звуку ясно, что поддатый и весёлый, шо пиздец. — Хрипов нет, анализы ну такое, конечно, но вроде к Рождеству выписать должны!»
— Не шутишь? — спросил Валерка тихим шёпотом благоговейным, как будто ему тут не Колька в трубку говорил, а сам Иисус про второе пришествие пиздел. — Без базара?
«Да разве ж я когда, обижаешь, — посмеялся Коля и добавил, перед тем как трубку бросить: — От ляли тебе привет».
Валерка думал, не доживёт до Рождества.