Одного он не сказал своему дорогому возлюбленному, когда тот уже со всем согласился, всё принял и всё понял. Одной мелкой детали, которая, безусловно, порушила бы всё тщательно созданное доверие и навсегда отвернула бы от него Хосемарию. Но ведь он же привык лгать и изворачиваться, да и разве виноват он, что против Божьей воли не посмеет пойти святой отец?
И за что он, Франсиско Франко, оказался разделённой душой? За что вообще всем разделённым душам мира такая кара с рождения, пока ещё никаких грехов на душе нет? Почему же Господь, которого все считают всеблагим и никак иначе, не мог создать всех людей одинаковыми, никого не обидеть излишней избранностью? Почему должны существовать особые, другие, почему кто-то должен иметь право выбирать, кого любить, а кого — ненавидеть, а кто-то — нет?
Он помнил из детства, как мать, осматривая его ранки, в которых виноват был не он, говорила, что он когда-нибудь будет счастливым. Очень, очень-очень, так, что ему никогда в жизни и не снилось; очень нежно, очень тепло, очень красиво, как говорили с доброй завистью мечтательные сёстры. Вот уж кто безумно рад был бы, пусть, может, и не принцу на белом коне, но вот так безумно — именно что безумно, и другого слова тут не подберёшь —любящему мужчине.
Помнится, в детстве его второй кусок души вёл себя скромнее, тише, почти ничем ему не досаждал… Мама говорила, что это точно какая-нибудь очень милая, добрая девочка, очень воспитанная и очень, безусловно, красивая, которая будет ему замечательной женой… братья смеялись, мама говорила, что они просто завидуют, а маленький Франсиско ей не верил. Про братьев не верил. А про девочку — верил. Оказалось, надо было наоборот…
Когда мама поняла, какая особенность кроется в её сыне, она была просто счастлива. Ещё бы, избранный, обречённый на великое счастье… И почему оно считается счастьем? Всё из-за этой чёртовой религии… А ведь никто так до сих пор и не знал истинную природу этой связи. Так никто и не знал, это в двадцатом-то веке, почему одни люди имеют право выбирать, с кем они будут жить, кого они будут любить, с кем они будут счастливы, а другие — нет. Так никто и не знал, почему у этой связи такой болезненный способ. Так никто и не знал, почему, вопреки любой логике, при смерти одной части души вторая оставалась жить. Отлетевшая душа присоединялась к своей части? Так никто и не знал… О, сколько бы он заплатил, чтобы избавиться от этих цепей, сковывающих его душу и руки! А нельзя. А он бы взял на душу большой грех и убил бы этого человека, если бы знал, кто он, раньше… и если бы добрался — сейчас. И что бы ни говорил Хосемария, и как бы осуждающе ни смотрели со стен иконы…
Нет, Франсиско не верил в Бога. Просто воспитан был в христианском окружении и под сильным его влиянием, да и на людях надо было более-менее верить. А потом, после встречи с Хосемарией, стал всё чаще и чаще опираться на него в своих мыслях. Но и пусть. Думать о Боге ведь ещё не значит в него верить и уж тем более действовать так, как он якобы сказал. Тем более, если он, сволочь, так с ним обошёлся.
И против этой всевышней несправедливости не сказал Франсиско Хосемарии, что возникали иногда на его теле болезненные следы явно бурной жизни и деятельности другого, и говорить не собирался. Ведь тот, несчастный, принял даже то, что он женат, но всё равно не отстанет…
Тут, конечно, не обошлось и без вмешательства милой Кармен, которая очень мудро сама поняла ситуацию, взяла её в свои руки и, как хороший друг, долгими разговорами и убедительными речами помогла ему, можно сказать, уломать любимого. Она всегда знала, что Франсиско не будет любить её как женщину, и даже знала, что Хосемария — ни разу не разделённая его душа, но помогла. Она вообще идеальна, как жена…
Он был бы, наверное, счастлив, если бы его разделённая душа была такой же, то есть, таким же, но она, то есть, он, к сожалению, не был и быть не мог. Он надеялся, что они в жизни не встретятся с этим его ночным кошмаром. Он о своём втором куске, казалось бы, и так прекрасно целостной души знал немного — то, что это явно мужчина, ведь как-то раз какая-то девушка, или не девушка, или неважно, явно попыталась отделаться от него путём коленки или каблука в одно конкретное место, и то, что этот мужчина явно сволочь, раз, зная, что он не один, совершенно не берёг себя и его. В последнем, правда, можно было и усомниться, ведь Франко и сам никогда не был в этом плане, если можно так выразиться, аккуратен, но нет, про себя он тоже знал, что он сволочь. Кроме этого ещё он знал, что очень бы желал смерти своему второму разделённому. И всё.
И только вот была ещё одна проблема. Ещё одна проблема снилась ему по ночам уж слишком, неимоверно часто. А он бы хотел, чтобы ему снился Хосемария, да и мерзко это — держать в объятиях одного и видеть при этом другого, да и ужасный человек ведь этот другой. И каждый раз выныривая из беспокойного сна, Франко вставал и уходил, чувствуя себя распутной девкой, а то и того хуже. Недостоин он Хосемарии, нет… Недостоин, раз не может справиться с этими внутренними желаниями.
И, кажется, Франсиско знал, кому желать смерти.
Да только неплохо было бы сначала выпросить у него материальную помощь Испании… Наверное, алчные у него мысли, противные и ещё более безбожные, чем просто пожелать части своей души смерти, но… что поделаешь. Таков он. И исправит ли его Хосемария за годы и, быть может, десятилетия?..
***
Гитлер занимался тем, что думал. Вообще-то он должен был делать что-то другое, но уже сам забыл, что именно. Да и не думать-то он должен был, по идее, о внешней политике, просто о Германии, в конце концов… а забыл и об этом, и думалось ему совершенно о другой стране. О чуть менее холодной, чуть более свободной, чуть более счастливой, чуть менее, быть может, красивой, но всё же породившей на свет такое существо, которое смогло заставить его, Адольфа Гитлера, думать о себе и об Испании за компанию с такой неизбывной тоской, с такой нежностью, с таким потаённым страхом и одновременно восхищением, нет, не наглостью, а… Да и наглостью тоже. Бесспорно, так бесстыдно с ним обходиться ещё никто в жизни не пробовал, тем более, будучи босоногим ничтожеством, нахально отказывать, нахально чего-то требовать, нахально изображать, видите ли, разгневанного его отношениями с коммунистами, нахально увёртываться от его цепких рук за его спиной, да ещё и потом сниться ему по ночам! Вот уж последнее-то за что?.. Да ещё и сниться таким, как будто…
В дверь постучали.
Адольф как будто очнулся, вздрогнул, застыдился сам своих мыслей, захотел в очередной бесконечный раз избавиться вместе с ними и от себя самого, подумал, что он редкостный идиот и полное дерьмо хуже любого еврея… и внезапно осознал, что держит в руке карандаш. А под рукой внезапно почувствовал лист. Как будто их не было, и вот, появились из ниоткуда. Он с ужасом посмотрел вниз и вздрогнул ещё раз, поёжился, как от внезапно набежавшего порыва холодного ветра. На самом деле, именно как порыв ветра, такое действие оказал на него неожиданно пронзительный взгляд с исписанного уже до этого листа. И как будто слабый карандашный рисунок перекрывал все уверенные чернильные линии, и как будто сильнее был любых слов и строк.
И как будто вся жизнь его — ночь. Тёмная, неуютная, злая и с кошмарными снами, один из которых — вот. Смотрит с листа как ни в чём не бывало, как будто не его собственной рукой начёрканный в задумчивости, а живой, дерзкий и осуждающий одновременно, отчего-то немного печальный. Его ночной кошмар, который хотелось бы вспоминать с нежностью, но нет, нет, нельзя. Чёртов он, чёртов он…
В дверь постучали снова, немного настойчивее и, как ему показалось, обеспокоеннее. Он мгновенно перевернул лист и произнёс как можно увереннее:
— Войдите.
Перед ним на пороге кабинета стоял раскрасневшийся, чем-то взволнованный и очень печальный Йозеф Геббельс… Чёрт, почему ему во всех вокруг, в каждой последней сволочи, в каждом лице видится эта чёртова печаль и тоска, почему? Ну как будто повод хоть малейший есть у Йозефа быть несчастным. Ну почему же он смотрит так пронзительно, так тоскующе? Чего он хочет? Да как будто ему и так мало, чёрт бы его побрал…
— Здравствуйте, мой фюрер, — необычно тихо для себя сказал он. — Вы нехорошо выглядите… У вас всё в порядке?
— Не ваше дело, — неожиданно даже для себя почти что прошипел ему Гитлер. — Не ваше собачье дело! Не смейте даже думать обо мне в таком духе! Я вам не ваша чёртова жена, чтобы задавать такие вопросы, не смейте ко мне лезть!! Да вы уже достали, вы все, все достали, вы…
Геббельс выронил какую-то папку, которую держал в руке и по причине которой явно пришёл в этот неудачный час в столь негостеприимный кабинет, и почти в тот же момент в него полетел тот самый карандаш, который ещё всего лишь пару минут назад скользил по рисунку, оставляя от себя столь вопреки всему милые сердцу черты, и упал с неожиданно звонким, чётким стуком.
— Ещё и беспорядок мне разводите! Что я для вас значу? Да ничего! Да как вы смеете, вы… Что вы на меня так смотрите?! Что вы себе думаете, да как… да как вы меня достали! Сколько можно, спрашивается, бегать по каждой мелочи? Вы взрослый человек, вы… Да отстаньте от меня вы в кои-то веки! Чтоб вы провалились!! Хоть бы вы что полезное делали, честное слово, а вы только бегаете и болтаете, болтаете и бегаете, как ручная, да только разжиревшая и избалованная обезьянка! Да нет, вы хуже обезьяны — те хоть разговаривать не умеют! Вы вечно, вечно на мне паразитируете, вечно чего-то хотите, да как вы достали уже своей неимоверной алчностью, да вы хуже распоследнего еврея! Да что вы стоите?!.. И почему вы ходите ко мне, как к себе домой, чёрт бы вас побрал, выглядите, как этот самый чёрт, с ног до головы в чернилах и сами как обезьяна!!
Хотелось только поднять карандаш, вложить его в ладонь и поцеловать каждый палец.
Геббельс, обычно умеющий подстроиться под любого, обычно умеющий успокоить любого, даже Адольфа, обычно знающий, как манипулировать эмоциями и настроением человека при близком контакте, застыл и как будто не мог пошевелиться, как будто какая-то неведомая сила пригвоздила его к полу. Гитлер был страшен сейчас, страшен не так, как обычно бывают страшны люди, а как ураган высоко в горах, неизбежный, сметающий, не смотрящий на чужие чувства ничуть, но при этом наполненный какой-то такой странной, бушующей тоской, каким бы оксюмороном это ни казалось.
Йозеф смотрел на него и боялся, боялся его, всей душой трепетал от неизбывного, дикого ужаса. Он не мог не бояться. Но при этом и любовался. Казалось бы, как можно любоваться трясущимися руками, дряблыми морщинами, брызгами слюны, шеей в надувшихся сине-фиолетовых жилках, истерикой до того мерзкой, что уже начинало подташнивать? Одновременно начинало подташнивать, но и взгляда оторвать он не мог. Он опять восхищался. Непонятно, как он мог, но он мог. Как мог восхищаться, как мог любоваться… Почему-то такая же орущая, раздражённая и злая Магда не вызывала у него таких желаний, хотя была явно в разы прекраснее, даже когда одним её настроением можно было уничтожать врагов Рейха на месте. Но ею он не любовался, а вот Адольф отчего-то казался ему до того невообразимо восхитительным… Ему казалось, что он как какой-нибудь извращенец, нет, что он и есть какой-нибудь извращенец, нет, давно не казалось. Он чувствовал себя маленьким и очень несчастным, очень беспомощным перед этой стихией, и он при этом опять восхищался. Он всегда восхищался.
Да что он стоит?.. На самом деле, очень хотелось разрыдаться. Просто, вот так вот, чтобы выпустить из себя весь ужас, весь трепет перед этой кошмарной стихией. И хотелось почему-то, чтобы Адольф издевался над ним из-за этого, кричал, что он жалок, кричал, что он никчёмен, может быть, ударил бы даже его… А что? Если бы так, легче было бы выпустить всё наружу. Если бы так, он бы потерял надежду окончательно, а не пытался бы поймать её растопыренными пальцами; она бы не дразнилась и не отлетала бы подальше, а потом не возвращалась бы, не кружилась бы вокруг, заставляя больную голову кружиться вместе с собою, и не скользила бы туда-сюда сквозь его кривые, а ещё практически женственные пальцы.
На самом деле, он и есть жалкий. Отвратительный. Он хуже, чем еврей, он один хуже, чем миллионы евреев. Он такой мерзкий в своих мелочных желаниях… Если бы Адольф расстрелял его на месте, ведь он бы перестал его любить, хоть и потому лишь, что перестал бы существовать. Только… вот бы он это сделал лично.
Йозеф бессильно прислонился к стенке, хотя хотел бы по ней сползти, да так и уползти в преисподнюю. Краем уха он услышал, что это вызвало новую бурю гнева у его любимого высшего существа, но он его уже не слушал, хотя, наверное, надо было. Конечно, разве он мог сделать что-то так, как надо…
Наверное, если бы Адольф понимал, сколько лет он уже безответно влюблён в него, он бы давно уже от него избавился… А сам он понимает? Кажется, тринадцать… Хорошее число, однако же. Или больше… вряд ли меньше… Как же глупо, однако, жалеть себя. А ещё безумно хотелось спать…
Наверное, иногда, временами, местами, в каких-то отдельных идеальных для этого условиях их можно было назвать друзьями, если бы не такие моменты, и не какие-нибудь другие моменты, и не эти чёртовы тринадцать лет, и не эта чёртова никчёмность и мерзость его, прокажённого этой чёртовой неправильной, дикой любовью. А так — да, вполне себе. И почему ему сейчас об этом подумалось?
Адольф ещё что-то кричал, кричал, кричал, кричал, кричал, и синие венки на его шее вздувались, и щёки дрожали, и казалось, что его искажённое гневом красноватое лицо сейчас как будто взорвётся, как авиабомба. Какое смешное сравнение, если бы не было всё так печально… Он швырнулся в него ещё чем-то, и Йозеф подумал, что всё это время на самом деле хотел поднять тот простой карандаш, а сейчас вот перестал этого хотеть. Ещё что-то состояло из каких-то тоже канцелярских принадлежностей и бумаг, которые красиво, как огромные, гигантские просто снежные хлопья, немного грязные от копоти и дыма города, опустились на уже имеющийся налёт беспорядка и накрыли его собою, как немного грязным плащом. Только с одного листа помимо грязи казавшихся бессмысленными строк смотрело на него довольно знакомое, чуть полноватое и до какого-то нездорового умиления щекастое лицо. Смотрело очень выразительно и немного осуждающе. А, нет, наверное, всё же не немного.
Геббельсу показалось, что он всё понял.