Дела шли косо, криво, лишь бы живо, и, главное, нервно. Как казалось Гитлеру, который места себе не находил, пытаясь думать обо всём одновременно, и находил уже, что это сложнее, чем он предполагал изначально. А попробуй тут, однако же, думать, когда все мысли пытается занять один человек. Ладно бы только в сны приходил, а так его образ постоянно, круглосуточно вертелся в усталом, больном сознании, мешал, не давал сосредоточиться ни на чём. Нет, не так всё было. Адольфу постоянно казалось, что мысли о Франсиско никак не могут покинуть его, а потом в какие-то моменты он с радостью думал, что так безумно хорошо, что он не думает о Франко. И, разумеется, после этого он сразу же начинал о нём думать. А потом переставал, конечно…

Вообще, он как-то раз задумался, проанализировал и понял, что на самом деле не так уж и часто он «думает о нём», как романтичная молоденькая девушка. Просто в какие-то моменты находит на него непонятная, больная тоска, и он вспоминает любимый образ и уж не может перестать его помнить. А потом увлекается чем-то и забывает о нём думать, а потом снова приходит то тянущее, печальное наваждение, и так далее, и так по кругу. Да только забывает он в круговерти дней и дел моменты, когда легко ему, и кажется, что никогда не покидает его Франсиско. Наверное, просто в человеческом сознании заложено, что сложнее помнить хорошее, чем боль и грусть, вот и так.

А в том, что они наверняка, нет, скорее всего, нет, точно разделённые души, он не сомневался уже и ни на миг. Раньше ведь он даже не думал о своей особенности, а с тех пор, как увидел впервые лицо это, размышлял постоянно. Да и не может ведь быть так, чтобы только думалось и думалось, даже в случае обыкновенной простой любви. Это либо крышей он поехал, либо заложено изначально и предопределено уже не им.

Наверное, надо было с этим что-то делать. То есть, не наверное, а точно… Но не мог Гитлер отчего-то, не мог. Чего-то боялся, сам не зная, чего, то есть, зная, но боясь даже признаться себе в этом. Чего-то всей душою не хотел, и с этим была та же история, что и с непонятным страхом. Чего-то, возможно, даже и ленился, ведь лень — на самом деле, серьёзный защитный механизм… Не мог, одним словом. Как дурак, как идиот, как нерешительная влюблённая малолетка, и поэтому злился и раздражался, а не мог.

Поэтому пока что всё было довольно печально, как он бы сказал. Даже отношения с Испанией и те напоминали беспорядок в дальнем углу: обычно вроде ничто не мешает и даже глаз не режет, а как заденешь или просто поближе подойдёшь, так неприятно и тошно уже. А убрать лень, некогда, да и вообще… не получается. И так лежит он там, этот беспорядок, периодически задевается, заставляет мысли бежать не в ту сторону… Ну, а что бы он мог хотеть? Франко, хоть и любимый невольно, хоть и замечательный во многом и великолепный, не мог быть ему элементом гармонии по природе своей, потому что тем именно и мешал. Он ведь был абсолютно неуправляем, просто по натуре. И горяч, не в пример арийцам, и горд даже сильнее, чем они. Наверное, таковыми чертами обладали все испанцы, но Гитлер мог думать так или не так только про него одного. Вот если бы Франсиско был рядом… Безусловно, было бы много чего хорошего, и он был бы счастлив, просто, без подробностей. В таких мечтах виделось Адольфу идеальное радужное будущее, великая арийская нация, собственная спокойная душа, и прочая, и прочая, и прочая.

Летом тысяча девятьсот сорокового стало ещё печальнее, чем до этого, а может, ему просто так казалось. Проклятые британцы никак не хотели по-человечески устрашиться великой мощи Третьего Рейха в целом и Люфтваффе и Кригсмарине в частности и так же по-человечески капитулировать, абсолютно нагло топили хорошие немецкие корабли и самолёты, путали все планы и вообще мешали жить. Нет бы сдаться, да и существовать себе спокойно… Проклятые британцы, наверное, души все свои дьяволу продали, раз им удавалось побеждать.

Гитлер злился, раздражался, нервничал, орал на всех и вся и хотел отчаянно в Испанию, иррационально, но очень. И на этом фоне другие, более мелкие неудачи там казались огромными, всепоглощающими и бесили как будто даже больше, чем в море и на воздухе на Северо-Западе. А с испанской стороны наблюдались сплошные эксцессы да чушь, простите уж, собачья. Франко мялся и ломался, как девица на выданье. Нет, скорее, жених, размышляющий, сколько возьмёт приданного за такую страшную и нужна ли она ему вообще. То он, видите ли, воевать не хочет, то он, наоборот, очень рад повоевать, но только за Марокко, Алжир и вообще побольше этой Африки, побольше, а ещё на германском вооружении и германском топливе, и чтоб солдатов кормить германским же продовольствием. Империю выковать он, видите ли, хочет. И никакого чувства благодарности, и даже как будто все забыли о том, сколько в счёт долга из Испании поставляется и сколько там этого долга ещё осталось.

В конце концов, Гитлеру приснилась эта самая чёртова свадьба: Франсиско в роли жениха, сам он в роли невесты в белом платье и фате, и полцарства, тьфу, полрейха за ним приданного. И Риббентроп в роли посаженного отца, что почему-то особенно разозлило, и откуда-то взявшийся Черчилль свидетелем. Интересно, как он-то в его дурной сон залез? И Йозеф, будучи подружкой невесты и стоя в длинном алом платье с открытым вырезом и с еле заметными слезинками на глазах, поймал букет из алых роз. Больше лиц знакомых он не помнил… А, нет, Сталин ещё курил свою трубку среди гостей и улыбался своей доброй, но страшной во многом усмешкой — тоже непонятно, откуда пришёл в его противно-восхитительный сон, аж стыдно до покрасневших под фатой щёк и ушей. А потом Франсиско взял его на руки, он был тёплый и нежно гладил по спине и голове, шептал какие-то успокаивающие глупости, и это был самый ужасный и самый лучший момент всего сна. После этого Адольф, правда, проснулся и сам не знал, что чувствовал — вроде бы и в холодном поту и в крупной дрожи, а счастлив был неимоверно, и как будто стало легче, и все проблемы будто отступили.

Но проблемы всё-таки отступать не собирались, хоть и не наступали ещё. Проклятого испанца всё равно надо было как-то подчинить, и как — было непонятно. Он творил то, что хотел, ощущал себя равным ему, Адольфу Гитлеру, и не признавал ни величия Германии, ни долгов Испании, поражал своей наглостью и самоволием, бесил, чёртов он нахал. Способностей у него не было никаких. Если б его не вытянули буквально за уши из этого всепоглощающего омута гражданской войны, его бы сейчас и в помине не было. О какой стране может идти речь? О какой Африке, о каких проливах? Испания отжила своё ещё в шестнадцатом, чёрт её побери, веке. Он что, серьёзно это про империю и величие? Да и как он вообще смеет полагать, что Германия будет плясать под его дудку?

И всё же… чёрт побери, эта наглость его, быть может, и пленяла. И даже не хотелось, вполне осознанно, к ужасу его, не хотелось даже пытаться его подчинить окончательно, хотелось, наоборот, чтобы он вот так вот… взял на руки… и унёс… Да как смеют такие премерзкие мысли лезть в его голову?!

***

От собственных мыслей уже почти тошнило.

Лето выдалось на редкость приятным. Не слишком жарким, но и не холодным, и каким-то неожиданно не жёлто-оранжево-белым, даже более белым от чистой снежности более-менее новых и подвыбеленной серости старых зданий, а золотым. По крайней мере, так ему казалось, когда он ненадолго отвлекался от ощущения давящей связанности рук и обращал своё измождённое внимание на нежные тёплые краски окружающей излишне светлой реальности. И тогда он думал с изнывающей тоскою о том, что в такое лето кажется странным внутренне гибнуть. Но лишь немного.

И как столь мерзкое существо может казаться таким прекрасным? И как о таком гадком существе можно думать с таким трепетом? И как к такому отвратительному существу, чёрт его побери, можно всею душою хотеть?! Господи, он же даже не красивый! Даже если не смотреть на его идеи и желания, даже внешне он неприятен до отвращения… а уж если его послушать. А уж если за тем, что он делает, понаблюдать. Господи, да местами Гитлер был даже смешон. Подумать только, как он надеялся, что британцы падут на колени и станут молить о пощаде, как только его авиация и флот, видите ли, грозно на них посмотрят. Как очень глупый ребёнок, честное же слово. И, подумать только, он ещё после этого хотел, чтобы Испания ввязалась в войну с Великобританией и помогла, видите ли, грозно смотреть. А ещё он хотел себе остров, Испанскую Гвинею и руду, видите ли, и считал, что делает большое одолжение. Сам идиот… а такую хочется питать к нему нежность, хочется хоть всю Испанию отдать ему с колониями, и себя тоже в подарок поднести.

Конечно, чтоб их. Разделённые души. Наверняка, да и просто не может быть иначе. Связал их Бог цепью, да и ладно бы за великие грехи, но ведь нет же, ещё до всех грехов. О Господи, только бы не начать в тебя верить…

Он старался не верить. Ни Богу, ни в Бога, ни в то, что от такой судьбы не уйти и даже стараться не стоит. Хосемария даже в сравнении с больным на голову германцем казался ещё прекраснее, ещё приятнее… да только безразличие поедало душу, обсасывая её, как сладкий сахарный леденец. Нет, он любил его, нет. Нет, он старался по-прежнему быть с ним как можно чаще, но с ужасом понимал, что его затягивает всё больше в этот омут, что и любимый его с каждым днём становится всё больше просто другом, как та же жена. Нет, он держался. Держался за него как за последний якорь, держался и понимал, как слабнут больные руки, как нелегко им хранить душу и разум от помутнения.

А к жене-то он, в конце концов, и обратился. Он просто в какой-то момент понял, что не может выдержать больше, что всё это рвётся из него всё сильнее и сильнее, всё больнее и больнее, и пришёл к той душе, которой не боялся открыться.

Он сидел на диване, хотя отчего-то хотел бы лежать раздавленной улиткой ниже уровня моря, разглядывал невидящими глазами потолок и говорил, говорил, говорил… а Кармен слушала, слушала и слушала, положила на лоб ему холодную ладонь, и ему показалось, что рядом с ней стало как будто легче, хотя, возможно, это только так казалось.

Кармен долго молчала. Она, бедная, прекрасно знала, что муж её несчастный пойдёт против всего… да только победит ли? И да хорошо ли, правильно ли так против всего идти? Бог ведь всеведущ и всеблаг. Быть может, Франсиско полюбил бы Адольфа Гитлера, повлиял бы на него, да и сделал бы из него человека… У женщин же такое получается, да и не только у женщин — вон ведь как неплохо они со святым отцом вместе над ним самим поработали… Может, и правильно оно всё?.. Да только кто ж это так просто воспримет? А может, и не права она сейчас, и не так всё, и это просто бред больного, запутанного, безликого предопределения. Единственный только был выход заставить Франсиско что-нибудь понять, как она думала.

И просто сказала ему съездить и встретиться с Гитлером лично. Сказала, держа его руку и гладя пальцами пальцы, что это поможет ему разобраться в самом себе, да и в нём заодно. Сказала, гладя его по голове, что, может быть, не так уж всё и плохо. Сказала, целуя его в горячий лоб, что единственное, что нельзя делать — говорить об этом отцу Хосемарии. Сказала, улыбаясь нежной, почти материнской улыбкой, что он обязательно будет счастлив в любом случае. Сказала, обнимая его и успокаивающе гладя по спине, что если всё совсем плохо, то можно и пойти на крайние меры…

Она не знала, услышал ли он её, — слишком ему, наверное, было плохо, — и сама пошла. Только не на крайние меры, а к Рамону Серрано Суньеру. Как-никак, более-менее родственники, да и должок у него был. И сказала просто: повлияй. И он согласился, куда же ему было деваться, даже ничего не ответил и лишь коротко покорно кивнул. А потом она подумала и сказала:

— Расскажи мне, какой этот Гитлер, — заметила лёгкое удивление на его лице. — Я в последнее время ленивая стала совсем, ничем не интересуюсь… а мой Франсиско мало что говорит.

На самом деле, она солгала — её Франсиско изливался, исповедовался ей добрых полтора часа, а то и больше, то тихо, то надрывно, путано и болезненно, часто меняя ход своих мыслей, часто думая, что говорит не всю правду, но не будучи способным сказать много правды, потому что сам не знал, знает ли он, что он думает, что он знает и чего он хочет. Она его раньше никогда таким не видела, растерянным и разбитым. Да, мечтательный, да, иногда излишне впечатлительный для своего положения, но такой…

— Гитлер? — Серрано Суньер задумчиво вздохнул, хмурясь и обдумывая следующие слова. Она явно хотела услышать не о том, как продвигается война с Великобританией, кампания против евреев и немного шаткая, как лично ему иногда казалось, дружба с Советским Союзом. — Что конкретно? Я сам не очень осведомлён… Всё-таки, я немного о нём могу знать, сам не особо интересовался.

— Да ладно, — усмехнулась Кармен. — Ты слишком близок с моим мужем, чтобы не интересоваться им в достаточной мере.

— Ну, если так, то хорошо. Адольф Гитлер, он… переменчивый, я бы сказал. Он обычно вроде довольно мягкий, вежливый, во многом приятный, насколько я могу знать. С другой стороны, он очень нервный и немного истеричный, а также довольно скрытный, мнительный, местами немного инфантильный, я бы сказал, и очень подозрительный. Хотя, возможно. Ему по статусу положено, — Кармен на эти слова лишь качнула головой, мысленно не соглашаясь, но ничего не сказала. — Человек, в общем, неоднозначный.

— Ещё подробнее, — негромко, но с лёгким нажимом попросила она.

— Щепетилен, аккуратен. При себе держит только нужных людей. Много читает, любит оперу… Он, по-моему, очень не любит и очень раздражается, когда что-то идёт не так, как ему нужно, но все мы такие, с этим ничего уж не поделаешь… На самом деле, нет, даже не так, скорее, как он хочет. Он очень плохо смиряется с тем, что что-то может быть не так. Всё вокруг, даже он сам должно быть, пока он этого хочет. Такое… немного неприятное, хоть иногда и не чуждое мне видение мира.

Кармен сама во многом имела подобные черты, и сначала ей всё показалось нормальным и правильным. Но потом она подумала, насколько же отличаются желания и амбиции её и Адольфа Гитлера, и подумала о Франсиско, который хоть с ней и жил, общался и дружил хорошо, но всё равно ушёл к священнику мужского пола, который таких черт не имел совсем. Да и если фюрер будет устраивать её мужу ревнивые истерики — тоже хорошего мало, как ни посмотри. И хоть иногда Франсиско неплохо вернуть в реальность, но делать это лучше всё-таки не так.

— Он внимателен к людям?

— Не знаю, но вряд ли. Для этого он слишком любит себя.

А она ведь сама поняла, что что-то не так, только когда он сам к ней пришёл. Не видела будто до этого ничего, никаких изменений, никаких признаков боли, горечи и страданий, не заметила даже, что он и с любимой дочерью почти общаться перестал, и так странно смотрит теперь на своего священника, и так тих, и так беспокоен. А ведь она никогда не считала себя плохой женой ему, никогда.

— А как ты сам к нему относишься?

На самом деле, ясно было, что неоднозначно, иначе ответы напоминали бы военное донесение, а не среднего качества ответ у школьной доски, но узнать это из его уст было бы куда приятнее.

— Я во многом восхищаюсь его амбициозностью, умением осуществлять свои планы и добиваться всего желаемого, но скорее я восхищён не им, а величием, силой и победами Третьего Рейха, который он построил фактически из ничего. Единственное, что мне не очень нравится в этой стране — это гонения на людей, не соответствующих определённым характеристикам, тем более, довольно кровавые, а это в основном его рук дело, — Кармен вспомнила, что замужем, вообще-то, за марраном, и немного плотоядно ухмыльнулась пониманию, что не только над Франсиско так хорошо поиздевались Бог и судьба. — Что до самой его личности, я вряд ли питаю к нему много приязни — мне не нравится его мнительность, самоуверенность и эта пресловутая истеричность. Ну, и, конечно, неудачи Третьего Рейха в войне с Великобританией немного подрывают мою веру… но я всё же считаю, что Германия выйдет победителем.

— Спасибо, Рамон, — сказала Кармен. — Я сделала нужные мне выводы. Я не изменила своего решения, и ты будешь стараться уговорить Франсиско на личную встречу с Гитлером.

— Хорошо. И всё же, зачем всё это? — спросил Серрано Суньер.

— Я всегда считала тебя умным человеком. Не заставляй меня разубеждаться в этом, — и он её, похоже, понял.