Рамон Серрано Суньер, конечно же, безумно радовался такой удаче. Быть может, большой ошибкой было со стороны Франко его отправлять. Или, быть может, это был самый истинный из путей, которые он мог выбрать. Так или иначе, он быстро взял дело в свои руки, и Кармен праздновала победу — ей бы такого мужа, как сестре… но, нет, не надо таких мыслей, не надо, лучше просто тихо думать о том, что грешный муж её будет счастлив хотя бы на земле, забудет то, что сделал, забудет то, что делать хотел… интересно, он действительно думает, что в Святом Писании не было ничего про однополые отношения? За что же тогда погибли Содом и Гоморра… и как он, спрашивается, убедил в этом уже не своего священника? Впрочем, Кармен не понаслышке знала, что муж умел быть убедительным. Ещё в их беспечной молодости, как бы ни хотелось верить, что она ещё не скоро кончится, и уж точно не только в войне и политике. Так убедителен, что она до сих пор продолжала его любить, хотя временами казалось, что уж такого козла… а в данный конкретный момент такого барана… нет, надо всё же стараться обходиться без этих мыслей. Это, правда, получалось плохо, потому что Сита раз за разом пыталась закатать истерику о том, что её родимый муж в этой проклятой Богом Германии сам тоже потеряет честь и совесть, тоже станет по мужчинам, изменит ей с каким-нибудь фон Риббентроппом, с каким-нибудь Гиммлером, с каким-нибудь Мюллером, с каким-нибудь Роммелем, с какими-нибудь всеми сразу… Логики перечисления мужчин, равно как и логики любых размышлений сестры, Кармен не понимала, на все подобные заявления отвечала «с каким-нибудь Герингом, разумеется», делала вид, что ей всё без разницы, без разницы, без разницы, нет, её единственная забота — организовать мужу, овце этой, уже даже бараном его не назвать, счастливую жизнь…

Так или иначе, Рамон Серрано Суньер в Берлине времени даром не терял. Хоть и думала жена его в далёком Мадриде, что он там ничего не делает, прохлаждается, рассматривая красоты Берлина, шляется по казармам СС (какое интересное, полезное, и, главное, высокоинтеллектуальное занятие!), с кем-то, вполне возможно, пьянствует, мается дурью и наверняка охмуряет немецких министров, но регулярно озвучиваемые ею подобные мысли через две с чем-то тысячи километров доходили плохо и работать ему особо не мешали. К тому же, работой, по его мнению, можно было считать всё, что угодно, способствующее укреплению дружеских отношений и не противоречащее интересам Испании. Хотя эти два определения местами являлись взаимоисключающими, но так и что с того? Все встанет на свои места, когда Франсиско встретится с этим отвратительным Гитлером лично — истинную свою цель Рамон знал не хуже официальной, а Кармен при желании умела ругаться не хуже сестры. По крайней мере, уж точно была целеустремлённее и настойчивее.

Гитлер ему не понравился. Сита в мундире. По крайней мере, первая ассоциация была именно такая. Такой же нелогичный, такой же истеричный, такой же вредный и капризный. Только жену он, несмотря на это всё, любил, а этот вот сразу показался ему отвратительным. Может, потому, что мужчина? Может, потому, что Сита была нелогична в словах, а он — в действиях? Может, потому, что Сита свои капризы и истеричные глупости не распространяла на половину мира? Может, потому, что Сита не уничтожала евреев и просто людей тысячами? Может, потому, что Сита не отрицала Бога? Или, может, потому, что как минимум странно сравнивать иностранного диктатора с собственной женой?

Несмотря на своё бескрайнее восхищение Третьим Рейхом и Гитлером как его создателем, Рамон нашёл его на редкость неприятным в плане общения. Такие люди, наверное, хорошо становятся кумирами миллионов, но стоит им оказаться вблизи и в словесной досягаемости, как становится понятно, что образ реальный гораздо мельче, гораздо запятнаннее тени, которая от них ложится на великие народы. Гитлером лучше было восхищаться издалека, из Мадрида или около того, но вблизи не рассматривать и руками не трогать, дабы не разочароваться в нём, в себе и в жизни. Табличку такую повесить, как в музее… Ну, люди же не бывают идеальны, в конце концов. Но, нет, Гитлер… как в какой-то момент понял Рамон, он не просто не был идеальным. Он был антиидеальным, таким воплощением всего обратного, что можно только себе представить, таким торжеством абсолютной отрицательности, живым манифестом величия зла. Это восхищало, заставляло дрожать и ёжиться под длинными пальцами озноба, цепляющимися за плечи, заставляло смотреть на него, слушать его и ощущать себя частью этого безумия, шагающего семимильными шагами по миру и властвующего им единолично.

Это чувство, чувство безумия, чувство принадлежности к безумию и восхищения безумием, чувство абсолютной иррациональности, чувство идеально правильного бреда, яркой тьмы и абсолютного безвластия перед всеми чувствами он уже один раз испытал и не мог забыть вот уже лет так двенадцать подряд, не мог от него отступиться, хоть иногда и почти что сбегал, скрываясь от непереносимости, но тем не менее всё это время продолжал быть привязанным к этому мёртвым узлом, с каждым мгновением всё затягивая его и затягивая. Вот и сейчас он бежал, искренне поблагодарив Бога за шанс отвыкнуть хоть на чуточку и надеясь подсознательно, что, отвыкнув, уйдёт от жены насовсем к первой же встречной любовнице и там и останется, может, вообще и не просто у любовницы, а в Германии, особенно если удастся свести дорогого шурина с его великой разделённой душой. Но очутился вдруг внезапно в таком состоянии мира, что понял: любимая Сита рядом с этим космическим хаосом и рядом не стояла, и вся её натура лишь нежный цветок лаванды по сравнению с ветвистым деревом Третьего Рейха, раскинувшим свою крону и затенившим весь мир. Он бежал от свечи и очутился в пожаре. Видимо, судьба у него такая — оказываться под влиянием того или иного изначального ужаса, поглощающего его и перемалывающего ему кости и мысли и заставляющего принимать это и наслаждаться этим.

Только Сита нежная на самом деле, особенно если надолго её покинуть или немного обидеться. И с детьми ласковая, если не сердится. И добрая, если к ней присмотреться получше, живя с ней двенадцатый год в любви и счастии. И даже тёплой и уютной умеет быть, хоть и было такое раза три или четыре за весь их с ней союз.

А этот мир холоден. Этот мир — мерно шагающая машина безумия, сталь, свинец и испанский вольфрам, сине-чёрно-серый плохой сон в неожиданно дождливую военную ночь, когда всё можно охарактеризовать двумя простыми словами и это даже в испанском не будут красивые слова. Эта Германия — страх, ужас и чёрный дым, этот Гитлер — повелитель чёрного дыма, чёрного солнца, чёрной формы и красной крови. Сита — греющий очаг, пусть и взметающийся временами до небес сквозь сотни крыш, это — пожар, охвативший и сожравший всё без единого хруста. Холодный пожар, но всепоглощающий.

Особенно такое думалось ночами, которые в Германии были холодные и как будто серые, и от этого как будто было хуже. Бессонница заставляла смотреть на мир с другого, непривычного взгляда, и думать даже о том, что, быть может, и сам он неправ, и его взгляды и его действия не приведут ни к чему лучшему и ни к чему даже просто хорошему. Такие мысли хоть и не пугали, но смелости признаться себе в этом то хватало, то не хватало, и так он думал об этом заново и заново. Быть может, когда-нибудь он решит это для себя и для других, признает свою позицию и что-нибудь по этому поводу сделает. Но не сейчас. Ведь днём всё было идеально, хорошо и правильно. Гитлер относился к нему очень уважительно и принял его очень тепло, Гиммлер оказался весьма и весьма интересным человеком. И вообще в Германиии было неплохо, хоть и местами пугающе. Дионисио Ридруэхос даже посмеялся, что, мол, давай здесь останемся, но Рамон лишь покачал на это головой. Отчего-то так не хотелось даже шутить — недобрая к ним была Германия, хоть и прекрасна была, и до болезненности желанна. Правда, ещё на редкость приятно было издеваться над всеми этими немцами, особенно над высокомерным фон Риббентропом — такое умильное лицо он скорчил, узнав, что Испания снова нуждается в немецкой помощи.

Ну, а что? Дела сердечные — это одно, и они могут сколько угодно портить кому угодно жизнь, но только не государству. И даже в них надо искать выгоду, и в них особенно надо её находить… тем более, что вряд ли немецкие министры знали хоть что-то о разделённости этих конкретных душ, даже если таковая имелась.

Гитлер, на самом деле, казался очень несчастным. Он слушал его так, как будто это не испанцы немного обнаглели, а как будто рушилась в эти моменты вся его жизнь, и он даже не знал, зачем противиться этому. Насколько понял Серрано Суньер, этот человек обычно был истеричный, колючий и злой, это было видно всегда, даже когда он не проявлял ничего такого, но теперь, в их разговоре, он был тих и даже, можно сказать, покладист, насколько это возможно в таких переговорах, и был как будто воплощением максимально огромной пустоты на месте счастья. Он как будто бессловесно умолял о чём-то, только плохо понималось, о чём. Он говорил, что поддержит Испанию… да, он сказал, что поддержит Испанию. Рамон запросил помощи почти сразу, посчитав, что сначала Испания, ну, а несчастный Франсиско потом. Решил начать с Гибралтара, как с, так сказать, ворот, открывающих путь ко всем остальным проблемам, и попросил для начала малого — всего лишь артиллерии. То есть, её укрепления в плане тяжёлых орудий, но какая разница, если понятно, что на самом деле наглые испанцы хотели бы всего и побольше. Гитлер этот разговор… поддержал, но очень по-своему. Серрано Суньер сказал бы, что в манере Ситы. Одним словом, всю первую половину он пытался понять, как друг с другом соотносятся артиллерия и бомбардировщики. Нет, понятно, что прекрасно соотносятся… но что за бред и к чему он клонит? Сита обычно так резко уходила от поставленной темы, когда хотела дать понять, что разговаривать не хочет… но здесь было что-то другое, ведь если бы он не хотел разговаривать о поставках современного вооружения, он бы его не продолжил.

Потом Рамон понял. Что сравнивать иностранного диктатора с родимой женой как минимум странно. Хотя бы потому, что Сита никогда на его памяти не была, оказывается, такой несчастной и растерянной. Что у Ситы никогда в жизни не возникало такой ситуации, чтобы она не знала, что сказать. Что вот это вот стоящее перед ним несчастье, а по-другому ведь его и не назовёшь, понятия не имеет, что говорит, что это несчастье находится в состоянии тихой истерики и думает только об одном, и даже не об одном деле, а об одном человеке. И он принял единственно верное, на его взгляд, решение: скомканно и быстро, кое-как отбрехавшись, что плохо разбирается в бомбардировщиках, выдал то, к чему собирался подводить долго и полунамёками, ожидая, пока Гитлер сам это скажет — предложил им с Франко встретиться лично. Бомбардировщики были забыты мгновенно, а некрасивое несчастное лицо выразило бесконечное озарение и бескрайнее волнение. Рамон в очередной раз поразился, какой же он эмоциональный и, можно сказать, очень тревожный. Бедный, он был готов согласиться на всё, лишь бы встретиться, лишь бы избавиться от какой-то боли и обрести какое-то счастье, он не сомневался, что это будет счастье… Странно даже немного было видеть такое правильное отношение к разделённости своей бессмертной души после их-то дурной на все головы Испании…

Восхищение этим человеком воскресить уже было трудно, но, впрочем, как и отвращение. Рамон, познакомившись поближе, понял внезапно, что перед ним не что иное, как просто человек. Жалкий, как все другие люди. В своей жалости местами омерзительный, местами умилительный, но, впрочем, как все. Больной своим проклятьем, пусть оно у него и немного не такое, как у всех.

Родного шурина отдавать этому нервному несчастью как-то не хотелось, но от увиденного возникали мысли, что Гитлер с ним будет тих, покладист, очень ласков и очень счастлив. И чуть ли не на руках носить будет, и ноги целовать с нежным трепетом. И отдаст ему хоть весь Рейх по одному не то что слову, неосознанному намёку, и выполнит любые условия, уж и не то, что оружия даст и продовольствия. И станет Испания вновь великой империей… а кто назовёт Франсиско политической проституткой, на того они с Хайнрихом есть… главное, чтобы милая Сита его к нему не ревновала, а то она же может. А то ей бы его ко всем приревновать… кроме Кармен — логика же почти как у Гитлера.

Вот бы его Сита так любила, как фюрер любит Франсиско, ещё ни разу его не встретив. А то он три года за ней ухаживал, а у Франко даже не с первого взгляда, даже без первого взгляда, а уже целый гарем, причём гарем из великих личностей, таких, что перед самими ними уже преклоняться хочется.

Рамон был счастлив вернуться в Испанию — напряжение, незримое в холодной, но бушующей тем не менее чёрным пламенем пламенем Германии, как будто спало с усталых плеч, и только этим обозначило своё присутствие, но сразу стало так легко, так тепло и спокойно на душе. Германия была чем-то безусловно прекрасным, но лучше этим прекрасным восхищаться было издалека, сбоку, тихо наблюдая за её размеренными шагами по мировой истории. Наверное, и прав Франко, что лучше быть не только на стороне, но и в стороне. И ещё более счастлив он был с улыбкой заявить дорогому шурину, что фюрер хочет личной встречи и предлагает её, полюбоваться его бледностью, его полуприкрытыми глазами и откинутой в бессилии головой, и победной улыбкой Кармен.

А Сита долго, дотошно, нагло, цепко хватаясь почти острыми холодными пальцами, лезла во все места в прямом смысле этого слова и проверяла его на наличие следов измены с — надо же, угадал, — Гиммлером. Потом всё равно закатила истерику. Рамон уворачивался от тарелок и думал с тоскою, что с Гитлером общаться было всё же приятнее.