Что встрече быть, решено было практически сразу. Всеми, кроме Франко. И кроме Ситы, которую, впрочем, не спрашивали, да и вообще старались избегать. Она обиделась, заявила, что сестра подозревает мужа в измене с ней, и избегать её стало ещё легче, а до изворотов её альтернативной логики не было никому никакого дела, а несчастный Рамон, которому было, стоически терпел ради каких-то своих неведомых целей или просто по безотказному предложению Кармен, кто его и её разберёт, и даже переночевать у них остался всего лишь раз. Остальные разы, видимо, он был у Ридруэхоса, или ещё, быть может, у кого-то из своих друзей. А Франсиско без противодействующего фактора давления со всех сторон просто не выдержал — сила воли, как ни странно, тоже резиновой не бывает.

Он попал, как обычно бывает в таких состояниях, в замкнутый круг. Не думать совсем ни о чём он не мог, а «что-то» почти обязательно равнялось Гитлеру. И улыбке, глупой, на всё лицо, пугающей при взгляде в зеркало своей нелепостью. Не думать о нём, не думать о нём, не думать, думать о милом Хосемарии, ведь, когда они ещё не расстались, было так хорошо, этот чёртов германский псих в голову почти не лез… А чтобы не думать, надо было что-то делать. А если внезапно начать что-то делать, несмотря на постоянное ощущение бессмысленности и усталости во всём теле, то придёт новоиспечённый, жаль иногда, что не как немецкие евреи, министр иностранных дел и будет пытаться вызнавать, имеются ли у него какие-нибудь пожелания на тему предстоящей встречи и выстраивания отношений в целом. Об этом думать было настолько нежеланно и иногда очень противно, что Франко просто начал его избегать.

Потом ненадолго приехал Генрих Гиммлер, которого Франсиско сначала представлял чем-то типа немецкого Рамона, но почти сразу понял, что он с ним и рядом не стоял. Рамон уж точно был повежливее, поскромнее, потише, поспокойнее, поприличнее, нет, даже не так, от этого немца ничего приличного вообще ждать, похоже, не следовало. Рамон был, оказывается, идеальным министром и идеальным дипломатом, такой приятный не то, что этот немецкий… свин обыкновенный, вот он кто. Как немного переросший детство поросёнок, смотрящий тем не менее на мир с возвышенным порочным презрением взрослого свина. Этот весьма милый и немного смешной своей фигурой, походкой и вообще похожим одновременно на сову и хомяка лицом иностранец оказался хамом, каких свет не видывал. И ночь, если честно, тоже, потому как Франко впервые в жизни испытал то, что все вокруг зовут испанским стыдом. Всё-таки Гиммлер был тем ещё нонсенсом и полной во всех смыслах беспардонностью, змей с ядовитым жалом вместо языка. Когда он говорил, любое его слово казалось комком грязи, любая фраза его звучала так, как будто он топтал ногами нежнейшие цветы. Коррида ему не понравилась, быков, оказывается, жаль, а матадоров, видимо, нет, и всё действие излишне жестоко, комплименты он не оценил, не по нему, что называется, смотрел на всех как низших существ, нацист невежливый… даже совсем по-ребячески, но почему-то очень обидно поиздевался над названием, да ещё чего — монастыря, вот уж на что посмел покуситься. Франко в жизни бы в голову не пришло подобрать для Монсеррата издевательство над названием, он даже думать в таких категориях, наверное, не умел и не хотел — стыдно, и даже если когда-то не было, то милый Хосемария в своё время привил ему уважение ко всему окружающему и к вере тем более то ли одним своим существованием, то ли своим достойным пресветлого восхищения образом жизни. И даже концентрационные лагеря испанские этому немецкому привереде, видите ли, не понравились. Излишней жестокостью… уж кто бы говорил!

— Они там все… такие? — Спросил он тихо у Рамона, посмотрев, как радуется иностранный гость после посещения древних руин в Толедо, которые, оказывается, какие-то магические, алхимические, некромантские, да ещё и как-то связанные с тамплиерами. Франсиско это показалось бредом сумасшедшего, но своё несогласие и тихое презрение он предпочёл выразить дипломатичным молчанием, да и не хотел, если совсем уж честно, лишний раз говорить лишние вещи. Даже выдавил из себя улыбку — что ни говори и ни думай, а улыбаться ему обычно было легко и получалось почти солнечно, и сейчас это умение не могло отказать ему до конца. Собственно, несколько каменных полуразрушенных стен с остатками окон и какой-то лепнины и краски, похоже, единственные из всей Испании Гиммлеру и понравились, о чём он не замедлил сообщить снисходительным тоном, чем ещё больше достал несчастного Франко, и так злого и обиженного на весь свет и на одного больного на голову гибрида хомяка и совы в частности.

— Какие? — Удивился Серрано. — Ну, все мы не без странностей…

— Нет, вконец обнаглевшие. — Подсказал генерал Москардо, за что Франко был ему неимоверно благодарен — сам бы он ещё полчаса подбирал более корректное слово, помня, что Рамон об этом Гиммлере отзывался очень хорошо, пусть это и было до его появления в Испании. Про странности и так всё было понятно, чего уж тут удивляться…

Тот замялся.

— Большинство, я бы сказал. Благодаря своей идеологии они ведь мнят себя высшей расой… Но Гитлер, например, со мной был очень вежлив. — Добавил он, поняв по лицу Франсиско, что тот уже давно совершенно не против застрелиться и не встречаться с Гитлером по состоянию здоровья.

Это было временами до сжимавшихся кулаков противно, но вселяло всё же надежду, что и Адольф Гитлер, его личное проклятие, будет таким же. Высокомерным, наглым, резким, неприятным, и относиться к нему будет как к низшему существу, но тогда будет легче, существенно легче отказать самому себе в нём и в его извращённой любви.

И вернуться к Хосемарии…

Этот немецкий хам Гиммлер как будто дал ему второе дыхание в попытке стремления к жизни, будто расчистил путь. И фотография настоящего возлюбленного уже не казалась так обречённо глядящей, и дела будто лучше пошли, и силы появились. Если Адольф Гитлер будет смотреть на него, как на таракана в своём идеальном немецком порядке, то слепая безвольная любовь его, может, приоткроет глаза и расстегнёт на себе рабский ошейник. Рамон ведь лжёт, всего лишь лжёт, чтобы он, быть может, лучше подумал о своём разделённом, и не знает, что ничего не добьётся в своём почти детском вранье.

Настал день встречи… И общее настроение, равно как и желание делать хоть что-то, снова упало куда-то ниже нуля. Но делать уже было нечего — оставалось только безучастно слушать ворчание Кармен о том, что он опять выглядит как помесь бомжа и идиота, да лениво уворачиваться от её попыток поправить на нём что-нибудь. Идиотом он и так, видимо, всю жизнь был, а как можно быть похожим на бомжа в военной форме с орденами представлялось плохо. Возможно, Кармен просто хотела его оживить, заставить думать о чём-нибудь, кроме противного Гитлера, Хосемарии, несчастности его, боли, собственной никчёмности… но у неё, как всегда, не получилось. Раннее утро только усугубляло желание спрятаться подальше ото всех, в тёмный угол, чтобы ничего не делать, никто не трогал, никто не ругался, никто не спрашивал, что делать… Хорошо бы этот Гитлер умер поскорее… а почему его нельзя было до сих пор убить? Вот идиот… а, потому, быть может, что при раскрытии этот ненормальный уничтожил бы их на месте. Хорошее оправдание, Франсиско, продолжай так думать, и всё будет описываться этим эфемерным словом «хорошо». Хотя Рамон, кажется, давно ещё, летом, в начале оставшегося уже в прошлом, но оставившего ему всю свою боль и не переставшего казаться светло-серым при жаре и солнце лета, или в середине, говорил что-то о Канарисе, который его, быть может, убьёт. Франсиско тогда лишь тихо порадовался, но откуда Рамон узнал это, прослушал, предавшись болезненным самих себя извращающим мечтам, которые казались то правильными, то премерзкими совсем. А сейчас предаться им же не получалось — всё клонило в сторону преданного обожания разделённой души, всё туда уносило, как в сон после долгой работы без сна трое суток.

В машине было жарко, душно и противно, и какой идиот вообще придумал, что он должен ехать туда эти чёртовы пять с чем-то там часов, почему не на поезде, зачем вообще встречаться с этим чёртовым Гитлером, ведь есть ещё множество людей, которые могли бы друг с другом встретиться… есть великое множество людей, которые сочли бы высшей наградой друг с другом встретиться, так почему же он должен встретиться с тем, кого искренне терпеть не может, нет, ненавидит уже за то, что он так влез в его жизнь, и остаться с ним навечно? Почему он должен навеки достаться сумасшедшему убийце, помешанному на своём превосходстве, которому всё едино, лишь бы перед ним все падали ниц и трепыхнуться бы не смели. Почему он не может спокойно жить со своим Хосемарией, целовать ему руки по утрам и ловить тёплые укоризненные взгляды, и не обращать на них никакого внимания… какой придумал всё это близорукий жестокий Бог, видящий весь мир этот цветными пятнами и своим развлечением, несуразным, но красивым до боли и оттого безупречным?..

Рамон ещё в самом начале спокойно, но не давая ни словом, ни жестом возразить, отобрал всё оружие и сказал, что не отдаст до вечера. И кто тут вообще каудильо, спрашивается… Пришлось долго устало торговаться, и в конце концов удалось выбить разрешение забрать пистолет перед встречей — «исключительно для Гитлера», «если что-то пойдёт не так», «как ты можешь думать, что можешь предсказать его действия?», «я не хочу просто так оставаться с ним наедине»… Рамон посмеялся — почему все вечно над ним смеются — и сказал, чтобы он даже не надеялся — оставят их наедине, оставят. Франко тихо напомнил про то, что надежда на переводчика у него всё ещё есть, но Серрано Суньер почему-то был твёрдо убеждён в том, что уж они-то друг друга поймут. Всю дорогу, всю эту чёртову бесконечную дорогу, ну почему Сан-Себастьян не может быть хоть чуточку поближе, почему Испания не может быть хоть чуточку поменьше, почему он сам настроен делать её только больше, всю эту отвратительную, как жизненный путь, дорогу он сидел и думал, вернее, старался думать о Хосемарии и немного о том, как он вот сейчас откроет дверь и выскочит из машины на полной скорости под колёса кому-нибудь другому. Рамон в какой-то момент это, видимо, понял, взял его за руку и покачал отрицательно головой — сиди, мол, терпи, хоть Бог и меньше терпел, а ты всё же тоже потерпишь.

Франсиско терпел. Чёртовых пять часов — и не покончил с собой, оставив Гитлера, быть может, очень счастливым. Было до тошноты противно от себя самого и от окружающего пространства, и даже пейзажи любимой Испании казались грязно-коричнево-серыми, красная земля местами лишь казалась немного другой — серо-коричнево-грязной. Рамон пытался с ним говорить, и за это его Франко ненавидел и благодарил всем сердцем — не мешай мне, мол, душить себя тяжёлыми словами, но и одного не оставляй с демонами мыслей. Отвратительно. И Сан-Себастьян, этот город, встретил его также, хотя должен был быть отдушиной для сердца и глаз, тихо уносящей шумом волн все печали. Или, нет, это он явился в Сан-Себастьян как туча на ясное небо, неспособная увидеть солнце и возмущённая, что солнечный город не может показать его ей. Потом был поезд, и стало легче. И физически, и неожиданно морально. Есть такое странное свойство у поездов — спасать усталые души, и в стуке ли дело, в покачивании ли, или, может в самой сути одновременно ограниченного и свободного, как ветер, движения, но они это делают исправно, и пусть это будет их призванием до скончания веков.

Жаль только, что поезд его прибыл так быстро. Но хорошо уже, что после поезда Гитлера.

И после всех формальностей, когда Адольф Гитлер смотрел на него тёмными своими глазами, как в бездну утягивал Дьявол сам, он уже было понадеялся, что его с ним не оставят, что проявят благоразумие, или что хоть о какой-нибудь стране здесь хоть кто-нибудь думает, а не только свои или чужие матримониальные планы лелеет… Франсиско ощущал себя невинной девушкой, которую по воле бесчувственной семьи выдают за нелюбимого. Только у девушек таких церемония есть, музыка, цветы, платье там красивое, и на свадьбу подарки дарят, а ему что? А ему ничего. Даже продовольствия ему не будет, не то, что территории — переговоры не зашли в тупик, нет, они даже из него не выходили — вот так вот и родились в сумрачной тюремной камере в два метра от стены до стены. А теперь вот и его бросили, оставили на растерзание бешеному зверю. На переговорах не должен был присутствовать никто.

Никто… Гитлер твёрдо одёрнул своего переводчика, и велел оставаться на месте. Не успел Франсиско преисполниться тихой надеждой на нормальную дипломатическую ругань, а потом уже что-то более кошмарное (или вообще без этого?), как фюрер что-то сказал этому переводчику по-немецки тихо, и в глазах того отразилось полное стремление к свету человека, увидевшего собственную смерть, а растерянный Рамон, что-то, видимо, понимавший, успокоился, а испанский переводчик, тихий нервный Альварес де Эстрада, побледнел как смерть и выразил лицом невозможнейшее удивление. Франсиско понял, что обречён, и спокойно прошёл в вагон немецкого поезда с красивым названием «Эрика», хоть и было всё, как в тумане, хоть и шёл он скорее по инерции, механически следуя своим рефлексам и чужим ожиданиям.