И глаза его испанские, яркие, выразительные, и кожа его нежная, гладкая, и губы его чуть полноватые, мягкие и ласковые на вид, и как посмотрел на него Адольф, и как будто пропал. И хотелось ему взять и просто никогда никуда не отпускать, и не надо даже, наверное, ничего больше, лишь бы рядом был, лишь бы смотрел тепло и нежно, лишь бы улыбался счастливо… Да только он не улыбался. Только лишь момент, когда они поздоровались, да и всё, перестал. Лишь только смотрел куда-то в сторону, постоянно как будто лишь бы не на Гитлера, и губы кусал до рубиновых потёков-разводов, которые так и хотелось не слизать, нет, а промокнуть осторожно марлечкой, одновременно целуя в лоб, успокаивая. Как будто он боялся чего-то, то ли его, то ли чего-то собственного, рвущегося наружу против его желания.

И как будто совершенно не любил его. Быть может, они не разделённые души, быть может, он просто перенервничал за последнее время, заработался, вот и грезится ему всякое? Быть может, он просто с ума сошёл, и ничего такого, ничего интересного? Может, это всё ему просто снится? И вскоре он проснётся, встанет, выглянет из окна, и это будет год где-нибудь так двадцать шестой, а то и ещё раньше… И там не будет этого прекрасного, этого нежного, хоть и чем-то испуганного и излишне нервного… Что ж, оба они не спокойны и не успокоятся до конца своей жизни, но лишь бы провести её вместе. И почему они не могли встретиться раньше, почему они не понимали раньше, кто они друг для друга. Почему его не занесло каким-нибудь светлым северным ветром в эту солнечную Испанию ну хотя бы пару-тройку лет назад, почему? Они уже немолоды и жить им осталось немного, и, получается, осталось так немного счастья…

Он усадил Франсиско, какое красивое, однако же, имя, и сел рядом, хотя хотел бы усадить его себе на колени, даже если бы было очень тяжело, но он мог бы чувствовать тепло его, мог бы ласкать сразу уже, он бы чувствовал, что вот оно, счастье, в его руках, и больше ничего ведь не надо, лишь бы всё так и оставалось. Он хотел бы сразу начать обцеловывать его руки, преданно заглядывая в глаза, и говорить о том, как он безумно влюблён, как счастлив, что они, разделённые, встретились, как… только сначала надо бы, наверное, удостовериться, что они действительно разделённые, хотя какой в этом смысл, есть ведь же чувства, но всё-таки, вдруг Франсиско не знает этого? Адольф взял его за руку и оттянул его рукав так, чтобы виден был маленький шрамик, кривою веточкой появившийся у него совсем недавно, и сам показал такой же, и поцеловал ему руку, ничуть ничего не стесняясь. Франко вздрогнул, но руку не отдёрнул, и Гитлеру хотелось думать, что это выражение любви, а не вежливости. Нет, он был уверен, что это выражение любви. Ведь как может быть иначе при разделённой-то душе, ведь так и должно быть.

— Я боюсь, мы с вами не сможем быть вместе. — Франсиско быстрым, едва уловимым движением слизал с губ выступившие снова алые капли, и побледнел как будто, и стал казаться каким-то очень несчастным, и всё равно на него не посмотрел.

— Но почему же? — То ли возмутился, то ли растерялся Адольф. — Я вам прощу всё, всё, что захотите, даже то, что вы еврей, только, пожалуйста, будьте со мной, милый мой, хороший мой…

И рука выскользнула из его пальцев и непроизвольно сжалась в кулак. Он попытался заглянуть в глаза своего ещё мало знакомого, но уже бесконечно любимого, но тот снова ускользнул от его взгляда, глянул… на переводчика, и Гитлер понял, что хочет уничтожить его на месте, просто за то, что Франсиско на него смотрит, просто за то, что посмел побледнеть, как смерть, просто за то, что губы разделённой души его сжались в тонкую ниточку, а морщины сделались глубже.

— Но почему бы вам не уничтожить меня и не жить бы счастливо, не отвлекаясь на всяких евреев?

Сказал — и побледнел как смерть, поняв, что наделал. А может, тем и лучше. Может, убьёт его этот Гитлер, уничтожит как-нибудь, и обоим им будет лучше. Испанию-то он ведь не тронет только лишь из-за одного еврея, а так… пусть всем будет лучше.

— Не могу. — Покачал головой тот, глянув обеспокоенно — с чего это душа его, счастье его пытается найти смерть свою, с чего это он спрашивает вещи такие, что страшно об этом и думать? — Не хочу. Не буду.

— Но почему же?

— Кто здесь еврей, я решаю сам.

Плевать ведь. Да и ведь если Франсиско — часть его собственной души, значит, что в нём еврейского? Пусть душа компенсирует тело.

Не убьют его? Как жаль. Действительно, довольно печально.

Нет. Гитлер, великий идеолог, отрекается от нацистских теорий ради него. Это такое делает природа с людьми? Это такое делает чёртов Бог с мыслями людскими? Одно дело, что теория эта всегда была Франсиско противна и во многом непонятна в отсутствии любой осмысленности и любого основания, но другое дело что Гитлер от неё отрёкся просто ради чего — ради глупого решения бессознательного провидения, того Бога, которого он отрицает. И ведь даже не осознаёт этого сам, несчастный. Такое делает с людьми Бог.

Или, нет, не отказывается. Только ради него, ради разделённой души своей, а из всех остальных обречённых исключений нет. Или, нет, он всё же отказался. Только сам ещё того не осознал. Только сам держит глухие свои рамки, чтобы не уйти совсем, чтобы думать, что он всё ещё Адольф Гитлер, а не безликая идея разделённой души, бессмысленная, бессознательная и состоящая только из одного лишь чувства. Наверное. Несчастный. Тоже несчастный, только он ещё хоть как-то борется, только глупо и бессознательно, и от этого он ещё несчастнее. Только ведь и не объяснишь ему, несчастному. Или объяснишь? Это будет долго, сложно и неприятно, но в конце его всё-таки убьют как-нибудь, то есть, не в конце, а чуть позже, тайно, но ведь разницы нет, когда, главное лишь, что все будут счастливы.

А может, с ним остаться, и не говорить ему ничего? И получить от него взамен все желаемые территории, а может, и сверх того, и зерно, и вооружение, а может, удастся ещё и заставить его пересмотреть свою политику в отношении евреев и ещё в отношении церкви, церковь ведь не Бог, церковь ведь что-то полезное делает, что-то несомненно прекрасное. Он же, быть может, поймёт, а если и не поймёт, то пусть уж всё сделает ради разделённой души своей, он же хочет, он же так активно заявляет, что этого хочет. А может, спросить у него напрямую? А может, сманипулировать им, чтобы ответил, и пусть это будет грубо, и пусть это будет жёстко и жестоко, и после этого если он не согласится, он его всё-таки убьёт… И всем будет лучше. И пусть будет так.

— А я не решаю. Я еврей. И я не могу быть с человеком, который обращается с такими, как я, так, как будто они не люди. Несмотря на всю разделённость. Я не могу.

Захотелось как-то по-детски зажмуриться и ожидать чего-то вроде удара — такое лицо стало у разделённой его души. Страшное. Как и сам он, как ни страшно было в этом признаваться самому себе.

И с чего он вообще решил, что можно с ним остаться? Он же держался как мог, но вот сдался, вот очаровался, вот и забыл, что нельзя даже думать о Гитлере, что нужно думать только о Хосемарии и о своём сопротивлении Богу на небесах. Да ведь как тут не забыть?.. Когда спрашивает, когда смотрит так, с превеликой нежностью и без искры сомнения, когда, вполне возможно, действительно любит… Надо думать. Думать и не отдаваться чувствам, думать и контролировать свои мысли… да только не получается. Да только всё время улетается куда-то на крыльях любви, то есть, беспощадного провидения. Но уж теперь-то, когда у него такое лицо, наверное, будет легче, как ни хотелось бы его сейчас успокоить, но будет ведь, пусть будет.

Тем более что он только что, кажется, победил Гитлера.

— Я вам противен? — Хмуро, зло спросил он.

— Во многом.

Лучше было, наверное, молчать. Или хотя бы ответить чуть мягче. Дружественные отношения? Союз? Договора? Зерно, Марокко? Прав был, что ли, Бейгбедер, нужно договариваться с Британией… Да, правильно, нужно думать о политике, и легче будет так не поддаваться. Только вот зачем о ней думать, если он все равно не выживет? Всё равно. Надо думать, чтобы не поддаваться.

Он вообще-то ожидал пощёчины или чего-то подобного, ему казалось, что должно быть так. У Гитлера дрожали руки в бессильной ярости, в горячей ярости — холодные руки, что узнал он через мгновение, когда пощёчины не последовало, а просто тонкие, будто костяные немецкие пальцы мазнули по щеке и вцепились в его подбородок так, как будто планировали остаться там навеки и никогда его не отпускать, врасти в его кожу и слиться с костью. Это было не то чтобы больно, просто слишком острым было ощущение грубого прикосновения к его неприкасаемой коже. Это было неожиданно, и Франсиско только-только успел осознать прикосновение, как его уже целовали, тоже грубо, рвано, порывисто, очень, как ему показалось почти сразу, развратно. Он опешил настолько, что даже не успел зубы сжать, даже оттолкнуть не попытался. Да и не хотел, по правде говоря. Умом понимал, что не надо, что так не должно быть, вернее, должно, но он этого всей душою не хочет, но уму тело отказывалось подчиняться, и получалось так, как будто он хочет оттолкнуть его, но и шевельнуться не может.

Беспомощный. Чувствовал себя так, как будто его не просто целовали в уютном вагоне, а насиловали на мёрзлой улице на глазах у толпы. И страшно было внезапно, и так противно и от себя, от желания своего быть рядом, любить и быть любимым, больного, неправильного, почти животного, и от этого сумасшедшего человека рядом, держащего его в руках, и от того, что на них всё же смотрят, и что смотрящему почти также страшно, почти также противно, почти также плохо от происходящего. Он встретился взглядом с этим несчастным немецким переводчиком, холёным таким, но сейчас как будто побитым, а после увидевшим все кошмары и правды мира, и этот взгляд поверх головы Гитлера выглядел, наверное, как мольба утопающего о спасении, и Франсиско этого почему-то совсем не стеснялся.

Но, наверное, спасибо стоило сказать этому обречённому незнакомому немцу — эта встреча блуждающих истерзанных взглядов, встреча двух почти одинаковых ужасов, почти одинаковых разломов всего нормального существования как будто предала Франсиско силы, нет, вернее, дала толчок, дала возможность создать наконец то решительное мгновение, после которого не было уже пути назад. Дала оттолкнуть. Грубо, жёстко, возможно, даже больно. Отказаться от той необъятной части всех передуманных мыслей, что не подразумевала этого рывка.

Как будто задыхаясь, как будто выплывая из омута Франко вырвался, почти отскочил. Вытер даже губы, скорее не осознанно, а так, рефлекторно, движением испачканной святыни, девственной чистоты, осквернённой чужим извращением. И посмотрел на Гитлера даже почти смело, почти сильно.

— Я не люблю вас. Простите.

И понял вдруг, насколько тот безумен. Насколько тот проклятой своею душою жаждет ещё большего безумия. Осознание страшное пришло внезапно, пришло непонятно откуда, пришло, то ли навеянное, то ли силой вбитое в его голову этим взглядом, этим человеком и этим безумием, осознание страшное как будто молнией сверкнуло не в мыслях даже, а в каком-то базовом понимании мира, в той части сознания, которая безусловна и изначальна. Что заставило его это понять, какая ярость, какая боль, какой первобытный безвременный ужас, казалось бы, может быть важно, а на самом деле нет уже, а на самом деле важно лишь то, что секунду назад перед ним человек стоял, какой-никакой, а человек, сумасшедший и мерзкий, но земной, а сейчас мысль только одна есть: порождение того хвалёного Ада он, этот неизбывный кошмар, и боль, и смерть, и банальная везде уже воспетая темнота, и страх, и ужас, и все эти ещё более банальные по сущности своей эпитеты, и всё он один.

Франсиско отступил на шаг, неосознанно двигаясь к третьей живой и, наверное, второй лишь душе в этом поезде, и неосознанно же, напуганно и немного наивно попытался слепо нашарить оружие. Глупая мысль проскальзывала о том, что «за какие грехи он, несчастный…», и тут же исчезала, а Адольф Гитлер, серолицый кошмар всего его мира, смотрел точно так же неотрывно, точно также неотрывно лез своим безумием как будто в саму черепную коробку.

— Мы разделённые души. — Зачем-то сказал он зло и устало одновременно, но второго оттенка Франко и не почувствовал будто, и не понял.

— У вас нет даже части души… — Резко, быстро и нервно ответил он, и сам испугался своего испуганного голоса, и решил исправить это более злым, более уверенным ответом, — иначе, быть может, я и не смог бы противостоять нашему с вами проклятию, — и почти сразу пожалел об этом.

И шаг, ещё шаг, и ещё, и ещё, и ещё, как ребенок, увидевший ссору родителей, пятясь, неуверенно дошёл до двери, и как будто выпал оттуда прочь, и поковылял сломанно, сам себя не узнавая. Лишь кивнул увидевшему его Рамону, мол, договаривайся с немцами, а мне уже плевать, на всё плевать. А надо было, наверное, уезжать. А ещё напиться, позвонить Хосемарии, можно в любом порядке, а потом всё обдумать, уткнувшись в плечо от него уж уставшей и хмурой жене, ведь он сам слабовольный такой же усталый дурак, он это давно уже понял, а может, потом он напьётся и сможет уж сам что-то делать… и пусть будет так.