Обратно ехал, как в тумане. Причём не в сизой утренней дымке, а в чёрном зловонном смоге, какой идёт от грязных заводов, в каком закашливаешься, задыхаешься, и плачешь уже, а ничего поделать не можешь. И даже поезд не спасал. Рамон обещал вернуться попозже, и без него было одновременно плохо и замечательно: почему-то не хотелось его слушать и видеть совершенно, но хотелось хоть чьей-то незримой поддержки, но при этом не хотелось ничего и никого рядом и вообще… хотелось честно признать, что запутался он окончательно и распутываться как-то тоже не особо хочет. Но при этом впервые за долгое время чего-то вдруг хочет, пусть и не знает, чего, и это, наверное, должно было вселять какую-то надежду и положительные эмоции, но что-то не вселяло.

Ночевать, конечно, пришлось абы где, то есть, в Сан-Себастьяне, что безусловно прекрасно было бы в любое другое время, но не сейчас всё же, не тогда, когда свернуться бы калачиком, уйти в небытие, перестать хотеть хотеть, перестать думать о мыслях. Может, даже временно, может, даже на мгновение… Но сейчас, тогда, когда может быть хорошо лишь в отсутствии места, которого нет, не могло быть хорошо нигде вообще, может, чуть менее хуже было бы дома, а может, и нет.

И забыться беспокойным сном было счастием великим, было, наверное, лечением хоть части ран и болей, было, может, отрезанным от счастья маленьким, как плитка шоколада, кусочком смеси одновременно спасительной тьмы и успокаивающего света, и забыться беспокойным сном было хоть чем-то приятным, чем-то даже, можно сказать, прекрасным. И оно бы продолжалось так, быть может, долго и волшебно немного даже, если бы не Рамон, явившийся примерно в час ночи в очень возбуждённом, восхищённым всем и вся, кроме Франко, конечно же, состоянии и, то ли к счастью, то ли нет, с проектом секретного протокола.

Наверное, от жены своей научился лечить людей от разбитости и подавленности вытаскиванием из постели в час ночи и требованием решить судьбы страны. Понять бы ещё, какой… Понять бы ещё, зачем… Понять бы ещё, что с ним, таким радостным, Риббентроп этот сделал, чем напоил или в какое место покусал.

Мысли после слова «покусал» в голову полезли какие-то неправильные, как будто он тоже от Ситы заразился, но зато они немного прояснили голову, заставили то ли проснуться, то ли очнуться, то ли, наоборот, он заснул и теперь видел всё это в собственном бреду… И почему-то не получалось ни над ними посмеяться, ни им улыбнуться. Он проверил. Получилось как-то натянуто, неудобно лицу, как-то неправильно до противного, почти больно и очень, как показалось, глупо. Наверное, стоило отметить как улучшение уже тот факт, что он захотел этого, даже попытался, но отмечать его и радоваться ему то ли не хотелось, то ли не получалось, равно как и разбираться, что из этого и почему. В любом случае, решать судьбы страны это всё никак не помогало. Почему-то не получалось думать и об этом. Не хотела голова думать, так не хотела, что как будто не могла.

Почему-то он думал, что после встречи с Гитлером ему станет легче. Ха. Печальное, глухое «ха» — такая же горькая безнадёжность, как будто кто-то выпил досуха все соки этого мира.

Рамон пытался заставить его участвовать в обсуждении с самим собой проекта этого чёртового протокола, который ему почему-то понадобилось написать именно сейчас и отправить именно утром, а у Франсиско даже эмоций никаких по этому поводу не оставалось. Он тупо слушал, долго, монотонно. Рамон думал, что пытался добиться от него малого — всего лишь внесения поправок в немецкий текст. Франко наблюдал за ним и всё почему-то замечал, что не нужны ему на самом деле эти поправки. Рамон и так бы всё с радостью подписал, но нет, нужно ему было зачем-то расшевелить его, Франсиско, заставить мыслить, заставить существовать хоть как-то, а лучше — почти полноценно жить. И когда он это понял, наверное, стало можно сказать, что у Серрано таки получилось — такая же глухая, туповатая и слабая, но всё же хоть какая-то злость накатила, заставила сделать что-нибудь, а именно сказать-таки, чего он хочет. Сказать. Написать. Подписать. Рамон был недоволен, это было видно и на это было плевать с высочайшей колокольни.

На самом деле, нет ведь никакой разницы, чьё недовольство во что там выльется, что там сделает за его спиной Рамон, который, конечно, вряд ли всё так и оставит. И все эти немцы не согласятся, отклонят половину… плевать. Даже если напрячься и подумать, заставить себя действовать хоть частично, всё его устраивало — Испания могла войти в войну тогда, когда захочет он. Он не был уверен, что захочет вообще, и весь этот бред сивого Риббентропа оставался слабым бальзамом на милитаристскую Рамонову душу. А тот… пусть уже делает, что хочет, честное слово, лишь бы не поднимал посреди ночи и не заставлял смотреть на серый мир ещё и тогда, когда он тёмен.

Но зато доспать получилось спокойнее и приятнее. И, наверное, впервые за время больного знания о том, с кем его душу свели небеса, у него получилось во сне отдохнуть. Во сне по-настоящему пожить, так, чтобы получить от этого если и не удовольствие, то хотя бы подобие удовлетворения, хотя бы какую-то глупость, похожую на тепло.

А ещё, засыпая, или, быть может, уже во сне Франсиско подумал, что ему хотелось видеть Хосемарию. Или хотелось бы, чтобы он лежал здесь, прижимаясь щекой к руке, и вызывал желание целовать ресницы. И чтобы утром сонно шарился в поисках очков, краснел, молился и краснел ещё гуще, а сам бы он, Франсиско, чувствовал лёгкие угрызения совести за то, что заставляет его чувствовать такое, но испытывал бы ни с чем не сравнимую нежность и в какой уже раз прощал бы это себе и молил бы Бога, чтобы тот простил всё Хосемарии.

И стало на самом деле теплее.

***

Отец Хосемария не понаслышке знал, как и сколько страдал Христос и все прочие, кто последовал за ним. Ему, как священнику, было положено это знать и понимать, а потому волей-неволей приходилось подчиняться этой странной традиции пробовать всё на себе, чтобы прочувствовать природу Божью. Кто-то занимался самобичеванием, кто-то аскетизмом, а отец Эскрива как-то упустил это из виду, а теперь был вынужден мучиться в полной мере этого слова. Он никогда не стремился фарисействовать, не стремился быть лучше, чем он есть, не стремился лебезить перед Создателем, и теперь, видно, тот наказывал его, посылая ему столь невыносимые страдания. Раньше Хосемарии казалось, что это люди придумали все эти вещи про Божью кару и всё такое прочее, чтобы припугнуть остальных и держать их в узде, а на самом деле Бог милостив и хорош и уж точно не оставит своих детей в беде или горестях. Как же Эскрива, оказывается, ошибался…

Бог наказывал его. Наказывал прилежно, с определённым садистским удовольствием, которое Ему, казалось, было не присуще, но вот только факты указывали на обратное. И встреча его родного любимого Франсиско, которого он отпустил на словах, но совсем не мог отпустить сердцем или делом, с этим Гитлером. Конечно, Хосемария понимал, что так надо, что так и требуется, что всё это правильно и определённо соответствует замыслу Божьему, и пожаловаться и посетовать ему не на что, но в боль в груди была столь сильная и разрывающая, что несчастному Хосемарии пришлось признать, что ему плохо без Франко, и он не может его никому отдать или отдалиться от него.

Нет, это уже, конечно, было дело решённое. В самом деле, они ведь отмечены Богом, они должны быть парой, они встретились там, обо всём договорились и теперь счастливы в своей предначертанной любви. И хоть этот Гитлер, как знал он, отвратителен и богопротивен по делам и мыслям своим, так, быть может, и послан ему Франсиско для того, чтобы вернуть его на путь истинный? А он, Хосемария, должен был смириться, с честью принять свою участь, и вообще заняться делом, и перестать себя жалеть. Разве имеет он право противоречить этой воле? Разве имеет он, даже если впервые в жизни попытаться чуть меньше думать о Боге, моральное право рушить те отношения, ту связь, которая собою может спасти миллионы невинных душ? Разве может он вообще сметь думать о таких вещах?

У него был Бог, у него была работа, орден, набирающий волю и обороты, у него были собственные мысли о том, как можно делать мир лучше, чем не досуг? Это то, что точно поможет забыть о произошедшем и встать на путь истинный. Это вот уже наверняка.

Как оказалось, нет.

Почему? Почему же? Как оно, это «нет», смеет вообще быть «нет», а не безоговорочным «да»? Почему он вообще когда-то тогда, давным-давно, согласился вообще на это, как позволил ласковому дьяволу так обмануть его?

И не будет теперь ему прощения.

И обречён он теперь вечно метаться меж трёх огней, между самой грешной любовью из возможных, между мыслями о том, что он — самое грязное и богопротивное из созданий божьих и между желанием сделать мир ещё лучше, чем он есть.

Свою жизнь, однако же, очень легко уподобить кругу Ада.

Эскрива мучился кошмарами, пустыми снами, в которых ему являлся Франко, звал его, говорил с ним и всячески признавался в любви и тому подобных вещах, а с попыткой расстаться со всем своим прошлым эти сны лишь участились и стали ещё горше и мучительнее. Хосемария перестал толком спать, есть, его всё время одолевали неприятные состояния и мрачные мысли, от которых не могло быть ничего хорошего или, во всяком случае, полезного. Всё это, в итоге, кончилось обыкновенным и совершенно спокойным отчуждением. Всё живое в святом отце умерло, а на его место пришёл холодный камень, заполнивший всё былое обиталище души.

Хосемария не мог жить без своего Франсиско, сколько бы он не желал тому счастья с другим человеком.

Хосемария теперь уже ничего не мог.

И было стыдно. Безумно, до мыслей о самобичевании и до ежесекундных обращений к Богу, до молитв о здоровье Адольфа Гитлера и об их вечном счастливом союзе с ну ни разу не обожаемым до боли Франсиско, о дрожащих рук. Ведь на самом деле хотел он этому Гитлеру скорейшей смерти, и это недопустимое желание жгло его изнутри, навевая мысли об очень схожем пламени там, куда он так хотел бы сейчас провалиться.

И хотелось бы надеяться, что они с Франсиско больше никогда не встретятся.