С утра было отчего-то легче, можно даже сказать, приятнее. Франсиско с удивлением осознал, что его ощущения, пожалуй, могут быть похожи на чувства человека, впервые в жизни вышедшего на свежий воздух. Или как будто его собственное тело и его собственное сознание перестали быть душными, давящими пространствами, а то и даже плотно закрытыми мешками. Он в них перестал задыхаться, если можно вообще так выразиться.
А ещё он впервые за долгое время понял, чего хочет.
А ещё было лёгкое волнение. Франсиско знал, конечно, что родной его Хосемария его не простит. Он использовал с своё время всё возможное обаяние и даже больше, перечитал Писание как минимум тридцать раз и множество разных священных текстов, которыми тогда был завален весь стол, между прочим, рабочий, так как Кармен непременно удивилась бы его внезапной религиозности, ещё раз по пять, он старательно заставлял сомневаться в себе и в заученных до бессознательного истинах, и от этого всего Хосемарии должно было быть, наверное, ещё гаже. От знания, от понимания. От того, что это понимание накатило так резко, так внезапно, такой грязной и обидной историей. Но объясняться было надо, и объяснения эти виделись какой-то обыденной необходимостью, лёгкой рутинной работой, неприятной, но отчего-то несложной. И хоть Франсиско знал, что это далеко не так, он предпочёл этот настрой не сбивать и вообще об этом не думать, чтобы эта временная лёгкость продлилась подольше. Она, конечно, не крылья и даже не руки, но сколько-то, наверное, пронесёт.
Он даже рад был тому дурацкому ощущению, которое возникает, когда ты чувствуешь себя готовым что-то сделать прямо сейчас, но по внешним причинам не можешь. Было неприятно чувствовать себя беспомощным, но беспомощность эта была другая, не та, которая терзала его столько времени. Беспомощность эта была временная. Нет… Беспомощность эта была живая.
Он был жив.
А ещё была лёгкая вина перед чёртовым Гитлером, скорее бы он подох и оставил его, несчастного, в покое, и так уже перепоганил ведь всю жизнь. Потому что эту дурацкую вину, противно тлеющую где-то внутри, он не чувствовать не мог, как ни старался об этом хотя бы не думать. Потому что кто-то за него решил, что ему чувствовать, что ему думать, чего ему хотеть. И глупо, конечно, было винить в этом Гитлера (как будто больше не в чем, как будто это было самым большим его грехом, как будто Франсиско менее мерзкого человека в жизни встречал), но при этом желать ему скорейшей смерти оставалось таким простым и логичным, что нужные приказы сами уже сформировались, обдумались и готовились быть озвученными.
Только Хосемария не простит. Извечная это проблема.
…Но Хосемария уже ничего и никогда не простит, как ты его ни уговаривай. Тогда что же? Доламывать разбитое? Дотаптывать осколочки? А ещё, ведь если он не узнает, чьих рук это дело…
— Он умер. Я могу…
— Нет. Я — не могу.
И почему так ярко всё это представляется? И почему это почти не пугает, почему чувствуется лишь безграничная нежность и готовность смириться с любым ответом? Готовность не только бросить мир к его ногам, но и дать вообще что угодно. В том числе и свободу. В том числе и от самого себя. Пусть этого и до отчаяния не хочется. Это новый уровень любви? Это новая маска безразличия? Это…
Это бред. Хосемария на самом деле почти святой, в том числе и одним тем, что слишком хорошо умеет видеть кровь даже на тех руках, которые не ходят на убийства без перчаток. Хосемария может по глазам высчитать, сколько было литров и сколько было личностей, сколько было радости и сколько было сожалений. Он поймёт. Он не простит. Он может.
А ещё были сомнения. Потому что стоит ли? Потому что если всё же не убивать, если всё же послушаться голоса чужой морали и совести, будет он ещё много лет, наверное, метаться между любовью и вынужденностью, между настоящим и несуществующим, между чистым и грязным, между свободой и Гитлером. Выбирать придётся и так, он ведь уже удержался, он ведь уже всё решил, но при этом надо будет ещё и не показывать этого Хосемарии, чтобы хоть как-то держать его и самому держаться за него. Возможно, надо просто поговорить с ним, просто взять и попросить, чтобы держал его в этом мире, не упоминая Гитлера, сказать, что плохо, сказать, что боится сойти с ума, попросить быть немного рядом. Он, может, что-то и поймёт, но вряд ли он откажет, ведь он не умеет отказывать тем, кто страдает, пусть и исключительно по своей вине. Он будет пытаться обратить Франсиско обратно к Богу, а Франсиско будет обращать его обратно к себе, он будет говорить открыто, а Франсиско будет играть завуалированными намёками, он будет горек, а Франсиско будет улыбаться. И пусть так будет продолжаться вечно, но он будет рядом. А ещё стоит наконец вернуться к нормальной работе и вспомнить о своей великой ответственности за Испанию. И стыдиться своей слабости, мешающей ему во всём, и своей бездеятельности, и то, что ему как-то там плохо было — не оправдание. Интересно, как он вообще всё ещё каудильо после такого. Рамон и Кармен, не иначе.
Рамон и Кармен…
— Рамон, — тот удивлённо обернулся. Возможно, не ожидал никакого желания разговаривать после всего этого. Возможно, думал, что Франсиско мечтает передумать, вернуться и пасть перед Гитлером на колени, но что-то, всё ещё не сломленное великой волей, ему мешает, и он на грани важнейшего выбора жизни, как смешно бы это ни звучало. Или что решения он точно изменить не может, но теперь желает застрелиться от боли или чего-то, на неё очень похожего, — ты знаешь, я как будто ничего не помню о том, что было в последние… даже, наверное, год. Странное чувство, и довольно… обидное, я бы сказал. Не расскажешь мне ничего интересного?
Это было почти правдой — часть не помнил, а часть он вообще не знал, почему-то не считая интересным и важным ничего, кроме собственных чувств и ощущений, и считая этот больной эгоизм превеликим антимученичеством.
Но, хоть боль вместе с чем-то похожим застилали глаза, хоть от горечи утраты хотелось расцарапать себе пальцами сердце, а от понимания неправильности этой горечи — заранее упасть туда, куда ему, ярому католику, и так суждено (ну сколько можно этого хотеть, ну сколько можно делать это вечным, постоянным желанием, ну сколько можно думать об этом из раза в раз?), но по сравнению с тем, что чувствовалось до этого, он был почти счастлив.
Да, счастлив. Как-то они с Хосемарией о счастьи и говорили. Он тогда такую красивую фразу сказал… «Счастье есть, но оно ограниченно.» Да, так. Ограниченно — в каком смысле? Неполно? Ненадолго? Не осознаётся полностью, как избито бы это ни звучало? Нет. Нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет. Франсиско, на самом деле, знал на этот вопрос ответ, тот самый, настоящий ответ, который давал не он, но душа, просто не мог его сформулировать разумом.
Это давало надежду.
— В смысле? — глупо спросил Рамон. — Это как?
— А так. Я не знаю, как. Я помню только вопли Ситы, запах духов Кармен и то, что ты меня достал. Расскажи… что-нибудь.
И Рамону пришлось рассказывать, куда бы он иначе делся. Было очень видно, что чувствовал он себя при этом полным идиотом, ведь, из-за того, что чувствовал, выглядел вполне соответственно, но потом заметил неподдельную заинтересованность и вроде бы расслабился. Впрочем, наблюдать за ним не хотелось, хотелось слушать и… отвлекаться от себя. Да, это было лучшее определение происходящего и это впервые за столь долгое время внезапно даже получалось и продолжало получаться. Это было хорошо, это было приятно и интересно, и жить было интересно и приятно. И думать при этом о счастьи и о Хосемарии казалось абсолютно точно правильным. И надежда — кажется, так это называется — потихоньку проростала где-то в достаточно целостной для хоть какого-нибудь существования половине души и даже хотела, наверное, зацвести.
Счастье, конечно, ограниченно, но спасибо хотя бы на том, что есть?
Как бы глупо это ни звучало.