Чуя в недоумении оглядывается, но затем снова смотрит перед собой. Божество вдыхает аромат чая, неясно откуда взявшегося, прикрывает глаза от удовольствия. Чуя поджимает губы, не зная, имеет ли он право на слова, потому безмолвствует и продолжает разглядывать Божество.
Черные волосы тянутся до самого пола, стелются по нему, кончики как будто мерцают чем-то красным. Если Божество вдруг решит подняться с бамбуковой циновки, его волосы все равно так и будут живой волной виться по земле. Гладкость поражает. Наверное, все дело в нефритовых гребнях. Чуя очень ценит нефритовые гребни, любой кицунэ ценит нефритовые гребни! Но у Божества несомненно они самые лучшие! Его лицо… Сначала кажется, что это белила, но нет… Это словно мельчайшая пыль небес, или же лунная пыль, отдающая серебром, таким же ясным и естественным, каким мерцает шкурка серебристых кицунэ вроде Дазая… Мысль о Дазае мелькает самопроизвольно, и Чуя как будто выходит из забытья, но снова прямо-таки прижимается взглядом к Божеству. Губы – цвета лисьего пламени, его пламени, только такие кицунэ, как Чуя, способны порождать столь трепетного оттенка огни. И очи… Черные, завлекающие в свою бездну, мерцающие… Словно маслом сдобренные, божественным маслом, священным. Руки излучают легкое свечение – все та же пыль, на руках ни одной венки, нет и пор, ни волоска, ни одной линии – руки, способные ухватить то, что никому неподвластно, тончайшие материи, само дыхание – они столь изящные… Творящие истинную небесную магию. У Чуи дыхание перехватывает оттого, что он зрит это воочию.
Перед его лицом порхают бабочки… Эти бабочки… Эти лишенные чутких переживаний, но дарящие их земные создания – восхитительные создания!
Эти стрекозы, эти цикады, эти журавли, эти лепестки азалий и сакуры, ирисы, хризантемы, что срываются с рукавов, едва Божество делает легкое движение, поднося тяван с чаем к губам… Сложные орнаменты, нитью, протянутой из облачных далей, выполненные, – то и дело обретают жизнь, что разбегается в разные стороны большого дома Мори-доно: стрекочет, порхает, резвится; едва обсохшие после появления на свет цыплята срываются с пояса оби, скачут и разбрасывают перья, прячутся в комнатах и темных углах, выскакивают на улицу… На плечо Божества, впиваясь когтями в шелковые одежды, взбирается выбравшийся из рисунка на спине феникс: вертит головой и срывается, тут же скрываясь прочь; из складок одежд, где узоры выполнены с мельчайшей точностью, пусть и скрыты, выбираются маленькие черепашки, что тут же начинают расти – они бодро перебирают лапками, пока на их панцирях пристраиваются утки-мандаринки, сошедшие с вышивки все на том же поясе оби – с завидным богатством мерцают на нем тонкие, но крепкие нити, что воплощают жизнь. Нежный аромат лотосов на подоле тяжелой, как будто взбухшая от дождей плодородная земля, ткани – словно только что умытые водой, они укрывают собой циновку, где сидит Божество, их лепестки пробиваются сквозь плотные слои материи, обретая мягкую плоть наяву. Они только что родились, и потому их аромат ярок, он словно благословение, с которым Божество предстало перед лисом. Аромат речных вод, несущихся средь мелких озер, врывается в ноздри, едва выплескивается из складок кимоно очередной карп – суша не пугает его, он становится мелким пузырьком и начинает свое путешествие до ближайшего пруда, лишь раздается немного забавное бульканье, и Чуя, дабы скрыть желание рассмеяться, слегка бьет хвостами по татами, но более ни единому звуку не позволяет вырваться из груди.
Божество, закончив вкушать чай, поднимается грациозно с колен. Все вокруг теперь укрыто рисом. Рис сыплется из его одежд, из-под воротничка кимоно, из рукавов, едва складки меняют положение – становится еще больше риса, и Чуе кажется, что он слышит благодарные возгласы крестьян, но только не поймет, откуда они взялись, он озирается, а Божество уже близко, прямо перед ним, и кладет ему руку на голову, из-за чего Чуя немного испуганно раздвигает ушки, а потом чувствует, как нежно мнут ему кончик уха, и Чуя весь трепещет, не понимая своих чувств, но сдаваясь, а Божество склоняется к нему еще ниже, хватая один из хвостов, прощупывая теперь черный кончик и довольно улыбаясь.
– Одно из моих самых прекрасных творений! Ты готов отправиться со мной в путь?
Чуя, до этого сомкнувший веки от удовольствия, которое может испытывать лишь младенец от ласк матери, вздрагивает и смотрит в блестящие глаза, за которыми скрыто огромное небо, что-то очень живительное и цельное, он видит, как вздымаются и трепещут орнаменты языков пламени на одеждах Божества, истинное пламя, которое он уже успел познать; его окутывает легкий жар, и хочется в него зарыться, укутаться в нем, блаженно забыв обо всем, но он лишь шепотом произносит:
– Как далек этот путь?
– Для нас он не близок, и не далек.
– Почему вы зовете меня?
– Потому что теперь ты имеешь право быть при мне, дитя, потому что этот торжественный момент настал. Великая честь.
Чуя озирается. Ему кажется, что кто-то вот-вот должен войти в комнату, но они все равно одни. И он вслушивается – в доме Мори всегда слышны отголоски жизни… А сейчас треск живого пламени, что струится по одеждам Божества, стремится словно удалить его от привычных звуков. Чуя ничего не слышит и ничего не видит, кроме бескрайних вселенных, кроме неба, что ему уже грезится, как наивысшая награда за то, каким сильным лисом он стал… И это непостижимо. И серебро на точеных щеках Божества… Определенно эта пыль – она творит тот прекрасный блеск, что видит он каждый день, едва серебристые хвосты начинают мелькать до боли перед глазами… А вокруг трава, укрытая крупными снежниками – они лишь миг искрятся и тают, перевоплощаясь в утреннюю росу, что умывает сонную еще зелень, средь которой пробиваются сквозь складки кимоно лиловые будто с добавлением черной туши астры, и ворох колокольчиков, и гвоздик, и пионы, и гибискусы, и тянутся, едва укрытые таким же холодным узорчатым ледяным пушком, вечные ветви деревьев гинкго.
– Только я? С вами?
– Только ты, – ласково отвечает Божество, его руки, осыпанные сейчас цветками умэ, напоминает ветви в период цветения, знаменующего весеннее дыхание.
Чуя молчит. У его ног лепестки сакуры и сливы смешиваются с зернами риса, но куда ярче – красные камелии… Цветы, что были узорами на одеждах – лежали живыми гроздьями, их здесь десятки, их будет сотни еще здесь, и от них перехватывает дыхание, ибо они своим немым языком являют страстное воспоминание, которое Чуя никогда не забудет, от которого в его сердце рождаются такие же вселенные, как и в глазах Божества.
И он с дрожью размыкает губы, во рту все пересохло, и влага на цветах лотоса так жестоко дразнит, но он способен вымолвить:
– Я не могу так…
– Почему? Божественные чертоги – высшая награда, высшее благо, место подле меня тобой заслуженно, дай лишь свою руку, – из-за спины Божества являются длиннохвостые фазаны и тут же сбегают прочь, а за ними – кролики, наверное, те самые, с луны – вон как мерцает их шерстка. Чуя помнит этих кроликов.
– Я не хочу…
Он наклоняется и ловит, падающий с рукава прекрасного кимоно цветок камелии, прижимает его к лицу – все его тело вздрагивает, едва он касается лепестков губами, и не может оторваться, он даже не видит, сколько искр срывается с кончиков его хвостов, и Божество довольно улыбается, любуется его силой. И произносит:
– Дитя мое, я понимаю.
Чуя чуть ли не пугается, когда цветок из его рук мягко отнимают, но тут же прикладывают к его груди.
– Воля твоя. Мое дитя должно быть счастливо.
Чуя лишь успевает глянуть в глаза Божества, ощутить прежде неведомое дуновение солнечного бриза, и укутаться в эту странную серебряную пыль, из-за яркости которой он жмурит глаза, но серебро не исчезает, едва он снова распахивает их, и лишь судорожным образом задыхается, ощущая что-то теперь болезненное и давящее на него.
– Мори-доно, очнулся.
Голос не Божества. Голос Коё. И серебро – это хвосты Дазая, что то и дело нервно мельтешат перед взором, а он сидит у его головы, склоняется низко. Чуя впервые думает о том, что у его Дазая – глаза Инари. У него дыхание спирает и ребра сводит.
– Очухался, значит, – Мори это произносит как будто с усмешкой, Чуя не видит его, но тот весь мокрый от напряжения. И если бы мог постареть – точно бы постарел.
– Чуя-кун? Ну, как ты? Что там у тебя? – Коё пытается отнять его руки от груди, да Чуя и не сопротивляется, просто ничего не поймёт. – Камелия? Надо же…
Чуя видит, как Дазай берет цветок в руки и пораженно смотрит на него. Ничего не говорит. Чуя пытается сесть. Тело на миг прямо из груди простреливает боль, но затем все проходит, будто ничего и не было, и легко.
– Мори-доно? – Чуя вдруг как будто вспоминает. – Вы? А проклятие, что вас поразило?!
– Ты успешно умудрился забрать его на себя. Чтоб еще раз я на такое согласился!
– Я же говорил, что получится! – Чуя торжествует, но по взглядам вокруг видит, что что-то важное упускает.
– Ты умер, Чуя, – внезапно произносит Дазай. – Инари… Инари тебя вернула?
И вот уже Чуя сознает. Сознаёт до глубокого ужаса и в то же время – его взгляд застывает на камелии, что держит Дазай… Признаться ему?
– Нет, не Инари меня вернула.
Чуя больше ничего не хочет пояснять. Он лишь стискивает одной рукой запястье Дазая, в его ладони так и покоится камелия, ее лепестки ничуть не примялись, свежи, нет ничего более страстного, чем этот алый цвет. Чуе кажется, что она никогда не завянет. Дазай явно ничего не понимает, как и все остальные, они суетятся, кто-то еще прибежал, но Чуя смотрит лишь на Дазая, все ещё как будто испуганного, и все равно не хочет сейчас ничего ему пояснять, слишком много посторонних вокруг.
Лишь наклоняется ближе к Дазаю и шепчет:
– Сохрани.