Стоя перед вырытой могилой родного отца и смотря, как все присутствующие бросают на закрытый тёмный гроб горсти земли, Миша внутренне был готов прямо сейчас разрыдаться. Прямо в эту же секунду, когда рабочий кладбища лопатой начал засыпать гроб, когда второй принёс простой железный крест с бумажным номерком «21478», чтобы воткнуть его в сырую, холодную землю, противно-склизкими комками вперемешку с глиной и истоптанную людьми лежащую вокруг вырытой ямы. Не мог.
За три дня не осталось никаких слёз и никаких сил. Ни на что.
Разве что стоять, болезненно осознавая, что это все-таки произошло и никуда от этого факта не деться. Только принимать. С глухой болью и безразличием ко всему, кроме того что внутри.
Терпеть, понимая, что умер самый дорогой ему человек.
А где-то ранее, секциями выше, ближе к выходу, пройдя мимо большого ветвистого дуба и повернув налево, если идти с конца кладбища, и пройти через шесть надгробий по правой стороне, можно было увидеть огороженную и поднятую фундаментом могилу со светлой стелой с изображением совсем юной, молодой и красивой Марии Михайловны Арсеньевой.
Это был единственный раз, когда, побывав на этом кладбище, Лермонтов не захотел идти на могилу к матери. Не было даже желания вновь думать о собственном круглом одиночестве, а эти мысли всегда настигали рядом с маминой могилой. Они и сейчас были, и никак не хотелось углубляться и усугублять положение. И было слишком холодно, чтобы думать о чем-то, кроме как вернуться домой и, согрев ноги под струёй тёплой воды в ванной, лечь спать.
Уснуть беспробудным сном, без мечт о близком пробуждении. Как обычно.
***
На холодной крыше в октябре явно делать нечего, если не хочешь подхватить простуду вместе с порывистым ледяным ветром, а тем более, если послезавтра важная контрольная по математике, к которой нужно будет готовиться все два дня, чтобы таки-вытянуть с четверки свою шаткую пятёрку.
И уж тем более распивать далеко не первую, не вторую и не третью полулитровую банку джин-тоника вместе с другом, сидя на холодном бетоне и подложив уже пустые школьные затертые рюкзаки, чтобы не испачкаться и не замерзнуть окончательно. Хотя, это было проблемой только в первые тридцать или сорок минут. Потом, за разговорами и под градусом холод совершенно игнорировался и даже замечался, а недовольный отсутствием внимания ветер так и норовил вернуть себе законное, нужное, забираясь под полы тонковатого для такой погоды пальто и хаотично перебирая тёмные волосы, будто назло. Слава-то был в шапке.
Было ещё довольно рано — Миша почти сразу после кладбища, на которое нужно ехать до двенадцати, и поминок на девятый день, где в кругу ближайших родственников за столом дома у отца все выпили за его упокой и в память о нём, приехал к Раевскому.
Дома у Юрия Петровича Лермонтов бывал не так часто, впрочем, что совершенно не удивительно, но в воспоминаниях стойко остались, уцепившись за что-то в голове, моменты, где шестилетний Миша, болтая ногами, уплетает легкий и пересоленный, но приготовленный папой суп, взахлёб рассказывая о том, как белки спустились к его кормушке, привязанной к ели в парке, и утащили орехи, и как одна, самая храбрая и отчаянная, подошла прямо к Мише, утащив с его ладони сразу два ореха, спрятав их за щёки. Легкая, рыжая и пушистая вызывала у мальчонки неписаный восторг, и он тут же, доев суп, принялся восковыми мелками зарисовывать зверька, аккуратно и старательно выводя каждую линию, держа в руке мелки уже довольно уверенно и крепко — руки уже были привыкшие к рисованию и написанию, а потому каждый штрих был хорош и точен. Отец сидел рядом, гладя Мишу по голове и наблюдая, как тот с красными от морозца щеками изрисовывает тонкий альбом, а потом, погасив свет на кухне и, подхватив смеющегося сына на руки, Юрий отнес его в комнату, включая телевизор и честно взяв с мальчишки обещание, что тот посмотрит всего одну серию и ляжет спать, пока сам мужчина был занят доделыванием работы, которую не успел завершить, отпросившись пораньше чтобы провести время с Мишей. Но так и не уснул сам. Все-таки упросил отца рассказать на ночь какую-нибудь историю, «любую-любую, даже страшную!», и обоих сморило от усталости к середине рассказа о средневековых рыцарях в замке с коварными злыми драконами.
Следующее воспоминание было уже связано с более осознанным возрастом, когда Юрий Петрович забрал провинившегося Мишу из школы. Подрался с одноклассником. Отец особо не отчитывал его, но, естественно, и по голове не погладил. Понимал, что это более чем обычное явление для школы и для такого возраста, но всё равно попросил сына стараться не решать проблемы кулаками, на что Лермонтов-младший протестно заявил:
— Да не хотел я этого дурака бить! — быстро поднимая опущенный в пол взгляд и возвращая его обратно к носками ботинок. — Он первый полез драться, не мог же я стоять просто.
Юрий Петрович вздохнул, кивнул, и, сидя на корточках перед сыном, обнял его, показывая жестом, что не винит и не злится, что поддерживает Мишу. И мальчишка тут же руками вцепляется за отцовскую шею, чувствуя облегчение.
И теперь последним воспоминанием, связанным с этой квартирой, стало то, что Лермонтов на самом деле хотел бы забыть и больше никогда не вспоминать.
Стойкий запах можжевельника, исходящий оттуда же, где стояли зажженные свечи и где стоял портрет Юрия Петровича с чёрной ленточкой в углу, тихие переговоры тёть, бабушек по папиной линии и Елизаветы Алексеевны на кухне за небольшим столом. И этот запах перебивал что-то родное, запах отцовских вещей и всегда какого-то неуловимого его парфюма, название которого Миша не знал, но если бы почувствовал этот запах, то наверняка узнал бы его сразу.
В комнате, единственной и той, которая служила и гостиной и спальней одновременно, всё ещё висел отцовский стенд с делами, а рядом — мишины рисунки. И даже подарок на двадцать третье февраля, сделанный на трудах во втором классе: медалька из картона «самый лучший папа». Фотография десять на пятнадцать почти в самом уголке, бережно прикрепленная тоненькими иголочками, и слегка выцвевшая от времени. Мама, держащая на руках совсем маленького Мишу и рядом обнимающий её отец, забиравший Марию из роддома.
И прямо там, стоя перед этим стендом, Миша выплакал, кажется, последние слезы, прижимая к себе отцовскую рубашку, оставшуюся висеть после рабочего дня на спинке деревянного стула. Глотая слёзы и обнимая самого себя, он просто надеялся, что никто на кухне его не слышит, и что когда-нибудь у него всё-таки будет хоть что-то хорошо.
И слабой надеждой, словно маленькой звездой на огромном тёмном небе оставался лишь Ваня.
— Миш, главное, что у тебя всё ещё впереди. Не цепляйся за прошлое слишком сильно, а ты ведь любишь перематывать в себе все эти чувства и тоску по тому, что было когда-то, — Слава прячет нос от ветра, закрывая его ледяными ладонями, отчего становится только холоднее, и приходится, склонив голову чуть на бок и вниз, прижаться кончиком к своему собственному плечу, пытаясь хоть как-то согреться. У ног валяются смятые жестянки, а язык как-то слишком уже заплетается, потому что по сути пили на голодный желудок. Мише на поминках кусок в горло не лез, а Слава просто не успел поесть что-то кроме пачки дешевых сухариков со вкусом сёмги и сыра и с соусом тартар.
— Но это же мой отец, как я могу так просто это всё отпустить? — Лермонтов поворачивается, смотря на одноклассника и чуть хмурясь, но не от злости, а от какого-то разочарованного непонимания. — Я не знаю, Слав. Не получается ничего. Я не могу не думать о том, что у меня из родственников, вот, осталась только бабушка, а больше я никому не нужен. А из близких только ты и Саша. И Ваня. Да и всё.
— Ваня? — вопросительно тянет, забираясь-таки руками под куртку и грея ладони даже через ткань. Миша делает глоток джин-тоника, кивая и устало упираясь затылком в стенку рядом с дверцей, через которую они и поднялись на крышу.
— Мой репетитор, я же говорил тебе.
— Ну, я знаю, но почему... — Слава в некоторой неловкости медлит, но быстро продолжает, решая не затягивать и говорить прямо: — Он тебе близок?
Лермонтов хмыкает, пожимая плечами и совсем слабо улыбаясь. Перед глазами опять проносятся все их совместные моменты и в первую очередь наиболее откровенная, наиболее надрывная и окончательно убедившая Мишу в том, что Ваня всё-таки стал чуть ли не самым важным для него человеком, встреча семнадцатого.
Почему он ему близок?
Почему он ему так близок?
— Он понимает меня и больше меня. Делает выводы, знаешь, смотря на всё как бы сверху. Не примешивая субъектив. Он... довольно умный и с ним очень интересно. Знаешь, если бы все учителя в школе были такие, как он, то у нас были бы реально хорошие показатели знаний, — Лермонтов чуть сжал губы, пытаясь подобрать наиболее точные слова для описания Бунина. Он не знал, почему так полюбил его. Просто чувствовал в нём безотчетное родство, подкрепляющееся всё больше их общением и окончательно укрепившееся в тот вечер. Он не хотел Славе расписывать Яна слишком сильно, не хотел затрагивать его внешность и голос, которые тоже немало привлекали, а наверняка бы невольно затронул, если бы начал рассказывать. Миша боялся слишком увлечься в росписи, выдав чувства, боялся сказать что-то не то, боялся выпустить этот образ Вани из груди, желая его сохранить только для самого себя.
Раевский хмыкает, отворачиваясь и смотря перед собой куда-то вперёд, разглядывая другие крыши бледно-желтых и серых питерских домов, серость которых усиливалась ещё более во время такой пасмурной погоды, отталкивая холодностью и неприглядностью. От одного лишь вида становилось не по себе: появлялось стойкое, рефлекторное желание сбежать и ехать-ехать-ехать куда-нибудь, лишь бы не находиться здесь, в серости.
Проблема была только в том, что от самого себя не убежишь. И угнетающая серость ничто иное как зеркальное отражение внутреннего.
Потому что когда изнутри сияешь, горишь чем-то, тебе всё кажется чем-то по-своему хорошим. Во всем находишь красоту.
— Кстати, я так и не показал тебе его. Помнишь, хотел ещё тогда, в Маке? — Миша лениво тянется за телефоном, чуть прикрыв глаза, и не с первого раза достав его из узковатого кармана куртки. В галерее видео с ним он находит быстро. Лермонтов сам тогда, когда они были у него, ещё до того что произошло, шутя, включил камеру, снимая, как Бунин тщетно пытается приготовить по рецепту из интернета сосиски в тесте. Вроде, проще простого, да только опыта и сноровки в этом деле не было никакого. Миша показывает видео сначала без звука, не успев его включить, но много от этого не теряется: всё равно в основном фоновый смех:
— Отвратительные сосиски. Просто ужасные. Надеюсь, они хоть в духовке станут получше, но вкус у них, конечно, оставляет желать лучшего, — бурчит Ян, стоя спиной, из-за чего его не так хорошо слышно. Миша на фоне явно улыбается во весь рот, наблюдая за этой картиной и, сидя на стуле, пятками упираясь в край столешницы, что благодаря узости кухни и расположению гарнитуры была совсем близко.
— Зачем ты их взял-то тогда?
— Они были по акции.
Миша ещё больше смеётся, облокачиваясь спиной на стенку.
— И этот человек имеет высшее образование и учит детей. Педаго-ог!
— Ещё одна шутка, и... — Ян оборачивается, грозясь кисточкой, которой он смазывал противень, и замечает, что на него направлена камера. — Ещё и запечатляет мои страдания, поглядите, глумится! — делает шаг вперёд, выставив, как шпагу или револьвер перед собой кисточку в масле, и Миша тут же поднимается, отходя подальше и заливаясь смехом. Слышится бунинское «сразу убегаешь, трус?», а после запись обрывается.
На мишином лице отражается легкая улыбка от этого видео. Приятные воспоминания окутывают, как и лелеемое чувство к Бунину, словно какое-то хоть небольшое спасение и забвение, уход от реальности и боли. От скорби.
— С ним весело. Ну, это плюсом ко всему тому, что я тебе сказал уже. И просто комфортно, — он вновь поворачивается к Славе, убирая телефон, но не в карман, а просто откладывая его к себе на коленки. От алкоголя опять хотелось лечь спать, а усугублялось всё недосыпом и тем, что за ночь Миша проспал четыре с хвостиком часа. Бессонница нагло преследовала вновь.
Раевский хмурится, сводя брови к переносице и коротко молчит, словно прокручивая что-то в памяти и осознавая:
— Стой, погоди, а это ли не тот чувак, которого ты в финке в воду уронил? Когда мы в правду или действие играли. Летом.
Щёлк – покрывало, запах кукурузы, холодный песок, ровная, точеная спина и какая-то, свойственная только лету и летним каникулам, лёгкость и беззаботность.
Щёлк — осознание. Как маленький пазл с небольшой, затерявшейся в общей куче серо-голубых деталек, частичкой, наконец-то совпавшей с уже собранным по частям и по картине, и по прорезям.
И это же более чем объясняло отношение Бунина, впервые увидевшего Мишу на их первом занятии, к нему. Неудивительно. Но почему он не сказал?
Не хотел поднимать эту тему или просто подумал, что Лермонтов забыл? Второе, в общем-то, было правдой. Впрочем, было логично, что Ваня не захотел вспоминать прошедшее и напоминать. Это бы только смутило, да и ни к чему, кроме как к одноразовому подколу не привело. В этом не было смысла.
Миша молчит, пока только осознавая под пристальным славиным взглядом, и усмехается, когда переваривает сказанное. Он подносит к губам банку джин-тоника, делая маленький глоток, и протяжно зевает, прикрыв рот рукой. Становится на самом деле немного стыдно и смешно от всей ситуации с Ваней и Лермонтов думает о том, что перед репетитором нужно определенно ещё раз извиниться. Но потом.
— Походу, — слышится тихий нервный смешок, — Пиздец. Вот это, блять, везение, конечно, — Миша ощущает дружеское насмешливое похлопывание по плечу и славину руку, на плече и остающуюся. — Ну ты и удумал задание. А мне теперь с ним ещё поговорить про это придётся.
Лермонтов поворачивается к другу, отставляя в сторону банку с джин-тоником и ноги прижимая к себе чуть поближе, ёжась от холода и пытаясь хоть так сохранить побольше тепла. У Раевского на лице откровенно довольная и заинтересованная ухмылка, а в глазах расслабленность от совместного времяпровождения, воспоминаний и шуток.
— Зачем? Он же не поднимал эту тему, а тебе-то тогда зачем?
— Ну не оставлять же просто так. Чтобы всё нормально было и лучше налаживать контакт, нужно быть... более откровенными?
— Хуйню несешь, Миш, да и аргумент так себе. Пожалуй, вот эту банку, — Слава кивает на ту, что была предназначена Лермонтову и была ещё не раскрыта. — Заберу я. Ты и так пьян.
У Миши язык заплетается и на то, чтобы выговорить предложение уходит чуть больше времени, чем требовалось бы, будь он трезв. Тяжелеющие веки заставляют закатить глаза и оставить глаза прикрытыми ненадолго после этого, снимая напряжение.
На банку плевать. И протестовать не хотелось. Он действительно выпил и так много, придётся ещё ходить и выветриваться, чтобы, вернувшись домой, не спалиться.
— Ты мне, кстати, должен, — лениво тянет, зевнув. — Правду или действие.
— Не занимайся ерундой, ты и так всё знаешь обо мне. Я тебе всё рассказываю, — фыркает Раевский, доставая из кармана куртки пачку сигарет и похлопывающими движениями выискивая в карманах спички или, в идеале, зажигалку.
А я тебе не всё, к сожалению. И от этого хочется невесело усмехнуться. Лучший, блять, друг.
Какой же дерьмовый из тебя, Миша, друг.
Лермонтов, отгоняя навязчивые мысли, отвечает тут же, настаивая на своём из чистой вредности или упрямства, просто чтобы говорить-говорить-говорить не переставая:
— Значит выбери действие.
— Успокойся, Миш.
Лермонтов вздыхает.
Сознание слишком расплывается от алкоголя и с каждым новым глотком это становится всё ощутимее, что, по сути, только на руку ему. Остаётся только совсем забыться в чём-то увлекающем, чтобы совершенно не думать о своих чувствах и боли. И утрате.
— Скучный ты.
Славе хочется возразить как-то, но любой словесный протест будет слабым и совершенно не убедит Мишу. Абсолютно. Тот со стопроцентной вероятностью продолжит гнуть своё, думать о своём, как упрямый баран. Хоть убейся. А доказать, если не Лермонтову, то хотя бы самому себе, что это не так, несмотря на то, что он знает, что это просто шутка, хотелось.
Это доказательство пусть и есть что-то ребяческое, упрямо-мальчишеское, глупое, но отчета в этом Слава себе не давал, просто потому что не анализировал сразу свои чувства, как это всегда делал Миша. Не до этого, особенно сейчас.
У Раевского всё гораздо проще: хочется, значит, так нужно поступить. Появилось что-то, значит нужно поделиться этим. Слава был гораздо более открытым и откровенным, нежели Миша, обдумывающий каждый шаг, слово, действие, выбирая для себя наиболее удобные позиции. Так было со всеми и уже очень долгое время.
Небольшим исключением был только Бунин, с которым можно было быть почти на сто процентов, — ну, хотя бы на девяносто точно, — откровенным и не думать особо о "наиболее правильных" путях, не думать о масках. Эта мишина стенка с ним как-то сама порушилась и никаких усилий к тому Лермонтов не прикладывал. Просто чувствовал, что в случае с Ваней это допустить можно. Что здесь не нужно искать лучшую позицию. Здесь можно быть собой.
И ничего лучше на ум не приходит, чем, вполголоса проговорив «уверен?», взять Мишу за подбородок и, склонившись к нему и повернув к себе лицом, напористо коснуться его губ своими, не думая о последствиях. Всё ведь можно обыграть и выставить как простую шалость, и ни в чём не признаваться, ничего не говорить и не уточнять.
И не рассказывать единственное, что Слава хранил в жесткой тайне от Лермонтова, несмотря на то что, приглядевшись, всё и так можно было понять.
Никакой ответной реакции нет, но Раевский не сразу это улавливает. Не сразу, опьяненный своими выплеснувшимися в чувственный-только-для-него поцелуй, понимает, что Миша не отвечает. Он просто замирает, чуть приоткрыв рот под резким напором, но не раскрывая глаза. У Лермонтова губы мягкие, холодные, от них стойко пахнет сигаретами, а мишины щёки,
несмотря на почти предзимний морозец, всё равно обжигают.
Вероятно, холодом и обжигает весь Миша.
А когда доходит, буквально через секунд пять, как ужаленный, отстраняется, опустив взгляд вниз и тут же пытаясь соскрести со стенок души храбрость посмотреть другу в глаза и убедить его в том, что это лишь пьяная выходка и шутка. Не более. Но себе, по крайней мере, Слава не лгал.
— Что это было? — Миша совсем тихо произносит, смотря на чужое лицо, светлые брови и волосы, и небольшую царапину, оставленную славиным котом на лбу. Смотрит на неподнятые глаза, пытаясь увидеть в них очевидный ответ. Ещё один пазл. Ещё одна маленькая головоломка сложилась, ебаный кубик-рубик жизни, никогда не дающий покоя какой-нибудь чертовой стороной. Одну сложишь — по пизде обязательно пойдёт что-то на другой.
— Ничего.
— Это не «ничего», Слав. Давай без ебучих загадок. Я не хочу ничего отгадывать.
Слава сейчас выглядел провинившимся ребёнком, принесшим в дневнике двойку, несмотря на то что обещал готовиться к какой-нибудь контрольной.
Слава уверял, что просто так спрашивал про Катю.
Скажи, пожалуйста, блять, что это просто какой-то розыгрыш.
Миша понял, резко осознал, что поступил, наверное, совсем неправильно, не рассказав Славе ничего про свои чувства к Ване. Так или иначе он подавал ему ложные надежды, не говоря о сердечных привязанностях напрямую, а хуже ложных надежд вряд ли может быть что-то.
И сейчас, в момент, когда Раевский невербально признался, придется ударять правдой сразу, ударять сильнее, чем простым отказом.
От мишиных резких слов внутри всё сжимается, а пальцы, что не так давно держали чужой подбородок, ногтями впиваются в ладонь. Значит, понял. Значит, пора признаваться. В такой идиотский, абсолютно не подходящий ни в коем разе момент для того, чтобы выложить свои чувства перед Мишей на суд, мол, делай с этим что хочешь, когда тот в своей-то жизни разобраться не мог. И Слава только сейчас понял, поцеловав, насколько оплошал.
Всё ещё не смотря на Мишу, а на бегунок кармана его куртки, словно на что-то интереснейшее, он тихо проговаривает, заметно погрустнев от довольно резкой и отталкивающей лермонтовской реакции:
— Ты мне нравишься не как друг, Миш.
А ты ожидал услышать что-то другое? — ехидный голос внутри все не хочет униматься, будто специально добивая.
По крайней мере, надеялся.
Лермонтов тяжело выдыхает, поднимаясь на ноги и, вымученно простонав, запуская руки в волосы. Ещё одна проблема. Ещё один груз ответственности, но уже даже не за свои чувства, а за чувства лучшего друга, так как нельзя некстати влюбившегося в него. Оставалось лишь надеяться уже на то, что Слава обманывается и ему только кажется, что он влюблен. Но что-то подсказывало, что довольно долгое время, — по меньшей мере уже четыре месяца, — не может просто казаться.
— Слав, я влюблён другого человека, — он отходит к краю, рассматривая дома ещё больше, смотря вниз, на проезжающие черно-серо-синие и изредка красные машины, отвечая так и не повернувшись. — Прости, но... между нами ничего не может быть. Наверное, стоило тебе это сразу сказать, ещё когда я начал заподазривать неладное, — Миша убирает руки в карманы, сильно-сильно жмурясь в попытке окончательно отогнать сонливость, — может, это звучит грубо, но прямо. Я не хочу давать тебе каких-то ложных надежд. Я не хочу, черт возьми, делать тебе больно. Ты последний, кому бы я хотел сделать больно. Ты не заслужил этого.
Лермонтов чувствует на своей спине чужой взгляд, чувствует напряжение, резко возникшее между ними, и свою неожиданную трезвость, словно его водой окатили. Взглядом скользнув по балконам домов напротив, накатывает и мысль о том, что хотя бы сейчас нужно быть достаточно откровенным и со Славой. Пришло время, вот так, нежданно-негаданно, как обычно в неудобный момент. И нельзя оставить каких-либо недомолвок, потому что мягкий, вежливый отказ, так или иначе может для кого-то послужить поводом всё равно тихо надеяться. Поэтому — нет. Только рубить на корню.
Миша не знал, как отреагирует Слава, даже предугадать, что удивительно, не мог, а потому приходится действовать сразу самым грубым методом.
— Я явно не тот, кто тебе нужен, — он все-таки оборачивается, через плечо смотря на всё сидящего на том же месте Раевского. У того лицо выражает принятие. Спокойное, бессильное принятие. Возможно, и боль, но, кажется, Слава подспудно и сам знал, что рассчитывать на что-то другое не стоило. И не стоит. — Ты же знаешь какой я человек. У нас ничего не получится хотя бы только поэтому.
— Тебе нравится Ваня, да? — славин голос звучит без какой-либо дрожи, без обиды, а ровно. Это приносит хоть какое-то малейшее облегчение.
А вопрос, что Миша сразу отмечает для себя, не вызывает какой-то тревоги. Для себя он уже всё давно принял.
— С чего ты это взял?
— Ты ни о ком так не говоришь, как когда рассказываешь о нём, — пожимает плечами, словно это было более чем очевидно, — ни с кем за последнее время не проводишь столько времени, сколько с ним. Не знаю, какие могут быть ещё варианты.
Лермонтов только лишь кивает, напряженно сжав губы в совсем тонкую полоску.
— Можно было бы догадаться, — Раевский невесело хмыкает, поджигая кончик сигареты, зажатой губами. — Прости, что это так не вовремя всё.
— Да похуй, — он отмахивается, как обычно следуя идиотскому максималистичному принципу «горит сарай — гори и хата». До кучи остаётся только Бунину во всём признаться, вот умора будет. Миша всё ещё стоит на расстоянии, наблюдая за незамысловатыми чужими действиями и стараясь понять, насколько сильно его слова ударили по другу. — Я не хочу терять тебя как друга. И не хочу рушить нашу дружбу. То, что ты сказал... не повлияет на мое отношение к тебе. Я всё понимаю.
Миша знает, что и Славе от этого наверняка легчает. Он тоже вряд ли хотел терять выстроенную годами дружбу из-за излишних невзаимных чувств, которые, будь даже они взаимными, испортили бы всё. Как друзьям им было более чем комфортно друг с другом, но для отношений что Лермонтову, что Раевскому явно нужен был другой человек. Мише — вполне конкретный, а Славе просто тот, кто будет хотя бы вполовину не таким сложным, каким был Миша, и не таким своевольным. Тот, с кем Раевскому будет комфортно и с кем он будет чувствовать себя абсолютно на равных.
— Я тоже не хочу, чтобы мы прекращали общаться из-за этой... влюблённости. Она должна пройти, в конце концов, когда-то. И я слишком дорожу твоей дружбой, чтобы рушить её из-за чувств.
Раевский затягивается дёргано, быстро и эмоционально, искренне выговаривая всё, что было на уме, и Миша знает, что это чистая правда. От этих слов где-то внутри теплеет и хочется прямо сейчас броситься к Славе, чтобы обнять его, но выходит лишь мягко улыбнуться в ответ, показывая «я тоже» этим жестом.
После признания и разрешения этого напряжения настигает стабильное последствие — полная открытость перед друг другом. В такие моменты уходит привычная огражденность и гордость отодвигается на второй план, уступая чувству нежной и дорогой друг другу дружбы.
Неловкость разительно уменьшается вместе с этими нахлынувшими чувствами, ненадолго сметающими всё, что ворошилось и жужжало ранее.
Миша, достав сигарету из пачки в своем кармане, закуривает её следом, продолжая медленно ходить вдоль края. По крайней мере, всё не так уж плохо, как могло бы быть.
***
Лёжа на постели прямо поверх одеяла и положив руки на грудь, Лермонтов отчетливо ощутил, в каком тупике сейчас находится всё в его жизни и что внезапная смерть отца вогнала ещё больше в этот тупик. Словно точка «подождите», это бесконечное ожидание будущего и надежды что как-нибудь всё само собой разрешится. Но ничего само собой обычно не рассасывается в таких случаях и чтобы хоть когда-то стало действительно хорошо, для этого нужно что-то делать и предпринимать.
Миша это хорошо понимал. Но понятия не имел что вообще нужно делать и как справляться с тем, что творится в голове, и с тем, что творится в сердце. Ядерный микс какой-то из влюблённости в преподавателя, скорби, одиночества и нереализованных амбиций, разрывающий медленно, но верно на кусочки.
Мнимое «хорошо», за месяц образовавшееся, начало рушиться на глазах и кормить себя дальше этой неопредленностью под штампиком нормальности не хотелось.
А неопределенностью это только и было, потому что всё то, что творилось с Ваней было чем-то странным. Отношения с отцом тоже нельзя было назвать однозначными. Со сверстниками также было не особо много контакта, но ведь хотя бы один верный друг за вычетом родственников был. Всё не так уж и плохо, если не углубляться, но Мише этого компромисса жизни было мало. Чисто русское — «либо всё, либо ничего» и по-другому Лермонтов не умел.
Накатило.
Ванино сообщение, отправленное десять минут назад, Миша игнорирует, потому что врать на вопрос «всё хорошо?» не хочет, а тревожить своими мыслями и подавно. Бунин и так немало помог ему, нельзя взваливать на других свои проблемы.
Единственным решением, показавшимся правильным сейчас, и, возможно, попыткой убежать от себя, было всё-таки уснуть. И ни о чём не думать.
Миша закрывает глаза, переворачиваясь на бок, к стене, и с головой натягивает на себя одеяло. Усталость от всего и во всём теле берёт своё.