3. Вестник

Не думал, что однажды рано поутру открою глаза, зная, для чего проснулся. Не представлял, что однажды соберусь впопыхах и, когда Лиза уйдёт на работу, тоже выскользну из дома, зная: мне есть, куда идти; и выведу измождённое скукой тело в холодные декабрьские улицы, чтобы их тусклый свет согрел меня.

А в декабре по утрам темно. Так темно, что кажется — ночь будет длиться долго, до конца зимы, да и нет у зимы конца, только временное перемирие с солнцем.

Я не вставал раньше полудня, не считая периода, когда меня к восьми утра насильно вытягивали из общежития, полусонного и с похмелья. Впрочем, стремление изредка появляться на занятиях не спасло от отчисления. Школа, куда приходилось вставать рано почти каждый день, так и вовсе представала далёким, размытым пятном; я не мог уловить ни одного приятного воспоминания, ни одного человека, с которым мог бы пересечься после, в иной, «взрослой жизни». Работа… Работа казалась прерогативой обычных людей, а я не научился быть конформистом. У меня были лишь музыка, часть пространства, занимаемая телом, и жажда странствий, которую я не мог объяснить и остановить.

В тот день я не собирался стритовать, но всё-таки сел на автобус до центра. Лиза оставила к завтраку подгоревшую глазунью. Забыла, что я не ем по утрам, не подумала, что на чудом вырученную тысячу закинусь энергетиком и возьму шаурму с лотка. Вчера под вечер Лиза бегло сообщила, что устраивает квартирник; а на такие мероприятия, как известно, всегда приносят если не пиццу, то хотя бы печенье, так что голод меня не пугал. Казалось бы, хорошо устроился — живу за счет случайных гостей, собранную мелочь спуская на дорогой чай, но… «Опять заставят играть», — подумал я, усевшись возле запотевшего окна, в котором мелькал сине-золотой утренний город, и сглотнул неприятную мысль.

На всякий случай я прихватил укулеле. Знал, для кого сыграю с радостью, по одному слову. Я невыносимо хотел снова увидеть Якова, пусть на мгновение; для него я пел бы хоть всю жизнь, оттачивал бы навыки часами, а не спал до обеда; стал бы кем-то иным, добрым и светлым, очарованным надеждой на будущее счастье, готовым на всё, чтобы его заслужить.

Влюблённость, именно влюблённость — игра гормонов, химический взрыв в голове, провоцирующий безумные фантазии, посещала меня часто. Месяца не проходило без нового объекта для воздыхания. Пусть ненадолго, но чувства, жгучие, беспокойные, придавали мне сил. Я влюблялся в людей, самых обычных, теплокровных, изъеденных городом и бытом, имеющих две стороны: зло и добро в вечной борьбе друг с другом. Я не искал божественного в людях; мне нравилось верить, что моё вдохновение — их жажда меня понять. Мне нравилось думать, что мои песни останутся с ними навсегда.

До тех пор, пока я не встретил бога в маленьком саду у подземного перехода. Мысленно я называл тот цветочный магазин Садом. То был осколок совершенного мира, в котором правят добро и любовь, спокойствие и нежность. Я хотел стать своим в Саду, точно место в нем требовалось заслужить.  Откуда, подумал я, во мне эта жажда «заслуживать», если я раздолбай по жизни, чёрное пятно на полотне зимы — не более того. Может, там был конец моих странствий? Покой. Покой!

Автобус остановился напротив драмтеатра, со стороны огромного дома-муравейника, возле перехода, где я обычно играл по вторникам и четвергам. В другие дни место занимали флейтист, девушка с глюкофоном или матёрый музыкант с электрогитарой. Нагретое место занимали быстро, не успеешь оглянуться, точно и впрямь заводы встали, и все в музыканты пошли, и замерли в бесконечной войне — что важнее: техника или душа?

На рассветной улице похолодало; город обжёг пальцы морозом, когда я достал сигарету. Я закурил, выпуская дым, и они становились неотличимы — мое дыхание и дым. Я не заметил, как продрог, как кончики пальцев утратили чувствительность; на ресницах застыл иней, и я подумал: не допущу снежинку, которая осмелится проскользнуть ко мне в сердце.

Докурив, я поднялся на крыльцо Сада, заиндевевшее на морозе. Приходилось держаться за ледяные перила, чтобы не упасть. Когда я вошёл, меня встретил нежный звон колокольчиков. С минуту я постоял, переводя дыхание, а потом огляделся, высматривая знакомые черты. Яков сидел у окна, держа в руках огромное растение с вытянутыми, мясистыми листьями, которые украшали яркие прожилки; он что-то шептал ему, но смолк, увидев меня.

— Отчего-то я знал, что вы придете. — Яков оставил цветок на полке и поприветствовал меня теплой улыбкой. Я на миг забыл, что у меня замерзли пальцы.

— Там такой дубак на улице, — натянув улыбку, сказал я. — Я вот… Зашёл погреться. Вы же не против?

— Так вы не согреетесь, — произнес Яков. — Могу предложить чашечку чая.

— Нет, не надо. Но спасибо, — ответил я. — Можно просто посидеть с вами? Если хотите, я что-нибудь сыграю.

— У вас так побелели губы, что, кажется, вам совсем не до песен.

— Не хочу утруждать кого-то заботой о себе, — ответил я. — Я этого не стою.

— Откуда же вам известно, чего вы стоите? — спросил Яков, одарив меня снисходительной улыбкой, от которой я растерянно застыл, опустив взгляд на свои руки.

Он любил абстрактные риторические вопросы, выдающие его мудрость и эрудицию, а я не знал, что ответить, чтобы не показаться дурачком, тем более дурачком, которого отчислили с филфака, и часто хотел отмолчаться и послушать ещё, чтобы его понять и себя не выдать. Не выдать глупости и беспечной жизни, позволенной мне — и больше никому.

— На самом деле я люблю пить чай, но пью только…

— Наверняка что-то экзотическое, в чём я разбираюсь слабо? — дополнил меня Яков. Я даже не успел воскликнуть: «Как вы угадали?», как он продолжил: — Впрочем, за неимением оного прошу разделить со мной Эрл Грей. Я так понимаю, без сахара?

— Без…

Я согласился, и тотчас мне стало стыдно: подумал, сочтут ли меня эгоистом, если я не пойду сам заварить чай, а если попрошу — упрекнут ли в ненужной жалости; я не любил такие дилеммы, и потому виновато отводил взгляд в сторону витрины или на свои ботинки, точно ничего интереснее не мог отыскать. Наверняка я выглядел глупо, Лиза часто повторяла, что я вечно теряю голову, что уносит её ветер, а руки схватить не успевают, а в пустых руках толку нет.

Яков уехал в подсобку, и, спустя пару минут, вернулся с подносом, лежащим на его коленях. Чайник с дымящимся крепким настоем, пара белых керамических чашек с позолоченными ручками, кажущимися огромными в сравнении с крохотными пиалами, из которых я обычно пил. Я пристроился на табуретке у окна. Мы сидели так близко, что я коленом задевал краешек пледа, укрывавшего ноги Якова. А он всё смотрел на меня так тепло, точно в сердце смотрел, отыскав в нем чистоту и за всё простив заранее. Но я не верил этому взгляду, все мне казалось — одна ошибка, глупость — и рухнет мир, и окажется потерян Сад.

Сад укрывал нас от холодного мира тонкими запахами растений и всеми оттенками зелени. Приятное тепло и лёгкая влажность создавали ту идеальную температуру, которую зимой надеешься создать в квартире: чтобы было не душно и не холодно.

— На самом деле я очень люблю чай, — сказал я, сделав пару глотков. — За то, что, когда пьёшь, чувствуешь себя так, словно впитываешь лес. Теплый весенний лес, его запахи, шорохи, даже тени. И все это может уместиться в одной чашке. А в других — еще множество миров… А самое главное, что чаем нужно делиться, иначе это все не работает.

— У вас весьма необычный взгляд на мир, — выслушав, ответил Яков. — Но вы равно далеки от религии и науки. Вы...

— Ну, я люблю шизотерику всякую. Рерихи, Блаватская, «Роза Мира».

— «Не заговорщик я, не бандит, я — вестник иного дня. А тех, кто сегодняшнему кадит — достаточно без меня», — продекламировал Яков с отточенными интонациями профессионального, зрелого чтеца, что захватывает внимание публики спокойствием, а не надрывом.

Я застыл с чашкой в руках, не успев сделать очередной глоток.

— Как, вы…

— Мистик, да. — Я не удержался и пожал его руку, чувствуя, как по запястьям расплывается учащённый пульс.

— Блин, Андреев. Он почти прав, насколько во мне отзываются его слова. Что может быть и на земле Город-Сад, что только подлинно нравственные люди способны сотворить идеальное общество… чего никогда не случится… А если и случится, то человечество погубит писькочёс, — добавил я и улыбнулся. — На самом деле, я когда-то писал по нему реферат. Ну, наш философ в универе, он…

«Он мне нравился», — хотел добавить я, но замолчал, не осмелившись продолжить.

— А еще у меня по нему песни есть. Я написал “Колыбельную Уицраора”. Ну, русского, — признался я. — И как-то в читальный зал пришел, спел её, а никто не понял, зато все устали слушать, потому что песня на восемь минут… на девять. А больше никто не писал таких. Быть может, это моя первая и последняя победа, которую, правда, никто не оценил.

— Думаю, я смог быть оценить, если бы вы мне спели, — ответил Яков.

— Я… Обязательно. Только это настроиться нужно. И лучше гитару, конечно. Там перебор такой… На древнерусский лад.

Мы разговорились о русской мистике; вскоре диалог плавно перешел к классической литературе сперва двадцатого, а после и девятнадцатого веков, коснувшись даже зарождения психоанализа и немецкой философии. Я не уставал поражаться тому, как много Яков знает: он будто на любой вопрос готов высказать вековую мудрость. Мне хотелось безостановочно слушать его уверенную, спокойную речь, и я искал любые крючки, чтобы ухватиться за них и крепко держаться. Только бы разговор не кончался; но, как назло, заканчивался чай.

И в тот момент, глядя на дно опустевшей чашки, где чаинки замерли на тонком слое окрашенной воды, я подумал, что с тех пор, как я вошёл в лавку, других посетителей не было, точно их отпугивало моё присутствие.

С одной стороны, мне не хотелось, чтобы очередная вредная дамочка, какие обычно занимаются садоводством, появилась и влезла в наш разговор, с другой — посторонний человек дал бы понять, что происходящее мне не мерещится. Я надеялся, что это лишь совпадение, ведь я пришел рано утром, а люди в это время обычно проводят на работе, но на короткий миг мной овладело беспокойство.

Я поставил чашку на витрину и спросил:

— А у вас всегда так? В смысле, никто не заходит.

— Мало кого сейчас интересуют цветы, садоводство и прочие естественно-научные радости. Да и вы оказались здесь по чистой случайности, не так ли?

— Да, но… — я опешил, — не может же так быть, чтобы совсем никого?

— Вот вы зашли, — улыбнувшись, ответил Яков. — Для получаса этого достаточно.

— Мне показалось, что прошло чуть больше… Извините, — пробормотал я.

— Я было подумал, что вы меня в чём-то подозреваете, Матфей.

В тот момент колокольчики зазвенели над дверью, и наше уединение нарушила женщина в серой дублёнке, украшенной россыпью снежинок. Яков в тот же момент занялся клиенткой, оставив меня наедине с пустой чашкой; они разговорились о чем-то садоводческом, затем женщина ушла, взяв удобрение и пачку грунта для фиалок. Я проводил её взглядом до двери, а она меня даже не заметила.

— Пожалуйста, Матфей, — по-доброму усмехнувшись, сказал Яков, и вновь одной фразой пристыдил меня, сам того не ведая.

— А я завтра опять буду играть в переходе, — сказал я, желая сменить тему. — И сегодня ещё гости придут разные… Мда.

— Насколько вам радостно пребывать на этом месте? — ответил Яков. — Я не замечаю в вашем голосе особого энтузиазма. Отчаяние, скорее.

— Ну, я привык. Тем более, что я могу достать деньги только так.

— Вам нужны деньги?

— Нет! Совсем нет… И вообще, вы меня так пристыдили вчера, что я даже не понял сразу… Не делайте так больше, а то я сгорю.

— Значит, вам нужна компания?

— Не знаю, они все глупые и безвкусные, даже шутить не умеют...

— Что же тогда вам нужно? — спросил Яков, точно пытаясь на меня надавить. Затем посыпались другие вопросы: — Для чего вы поете, Матфей? Для кого? Зачем разрываете сердце на мелкие кусочки, стоя по колено в крапиве? Желаете обжечься? Неужели вам его совсем не жалко, ваше чуткое, беспокойное сердце?

Его глаза изменились; сияющий в них огонь ангельского тепла на миг сменился выражением злобы; нет, не злобой, надменным презрением. Так смотрело бы высшее существо, вырванное из темноты Вселенной, на наш, трехмерный мир и его обитателей: как на недостойных существовать животных, окруживших себя грязью и суетой.

И я понимал: Яков имеет право так говорить о людях. И соглашался с ним.

— А что мне остаётся делать? — виновато пробубнил я.

— Не хотели бы вы поработать у меня? — предложил Яков, и я дернулся, не смея поверить в такое счастье.

— Но кем? — прошептал я.

— В общем-то, вам придется только петь. Отчего-то мои цветы ждут ваших песен.

— Да ну, какая-то странная вакансия, — пробормотал я. — Так же не бывает.

— Мы с вами — одни из немногих, способных творить чудеса, — произнес Яков. — Только вы, Матфей, вместо того, чтобы оживлять сады, распинаетесь для сорняков. А нужны ли сорнякам ваши чудеса?

— А я тогда кто, если все вокруг — сорняки?

— Я не могу дать отвечать за вас, Матфей, — Яков вновь одарил меня радушной улыбкой. — Потому что это будет мой ответ. Могу дать подсказку, ориентир, место, где следует искать.

— Дайте, пожалуйста! — попросил я.

— Вы знаете о Вестниках, Матфей?

— Да, но причём тут я…

— Я обещал вам одну подсказку.

— Ладно. Звучит красиво. Мне после таких слов начинает казаться, что я чего-то стою.

— Так каков ваш ответ?

Вместо ответа я расчехлил укулеле, ведь музыка всегда звучит красноречивее слов, а я так хотел петь, одурманенный приоткрывшимся смыслом, невыносимо хотел, так, что руки тряслись, точно я вновь прошёлся по морозу — ведь я отыскал, для кого мне петь, того, для кого моя музыка была сродни чуду, и магия рвалась из меня, не в силах оставаться взаперти.

Только песня вышла, как обычно, безрадостной, и следующая за ней — тоже, а я не понимал, отчего, отчего так щемит в груди, если я — счастлив, точно кто-то впрыснул мне в горло ядовитую тьму, и звуки путались на языке, и вместо песен о надежде, озаряющих мир незримым светом, прорастала одна печаль.

«Милая Герда,

Снег уже не растает,

Летает над гнездом как перья.

Алые розы всегда вырастают

Чуть выше, чем простые деревья…»

— Сколько бы я вас ни слушал, не могу разобрать: где граница между отчаянием и красотой в том, что вы делаете, — ответил Яков, и я заметил, как он смотрит на меня: точно на соловья, примостившегося на заснеженной ветке, который поёт, чтобы забыть о зиме. А я смотрел на него, точно верил: он меня согреет, спасет от города, от зимы, от меня самого, от людей, которым никогда не была по-настоящему нужна моя музыка.

В Саду я просидел до вечера; небо за окном успело дважды поменять цвет. Дома ждал квартирник, где мои песни будут слушать из вежливости, а потом попросят играть «хиты», чтобы на весь подъезд подпевать, не попадая в ноты. Так из асфальта рвутся сорняки, заглушая живые голоса.

— Знаете, я часто думаю о том, что человеком дерьмово быть потому, что Бог для нас уже умер, а в науке спасения не нашлось. Но все отчаянно ищут себе бога, в славе там, деньгах и прочем, чтобы забыть, что они — просто шестерёнки, пружинки системы, сор, песок, сорняки… Вот они надрываются, чтобы придать себе значимости, потому что иначе ведь ни в чём нет смысла, какой тебе смысл быть, если тебя заменить можно? Как ещё, если снаружи ты — капля воды, а внутри — океан? — напоследок решил поделиться я мыслью, и Яков обернулся ко мне, одарив сосредоточенным взглядом. Он ждал, что я продолжу, а я умолк, собирая мысли в слова, и встал перед ним растерянным и смущённым.

— Вы хотели что-то добавить? — спросил Яков.

— Да, я хотел сказать… Что любовь — мой бог.

— Пусть будет любовь, — согласился он и позволил коснуться своей руки.

Примечание

Песня

"Моя дорогая" - "Герда"