Когда жизненный путь сворачивал не туда, ноги несли в паб. Куда ещё пойдешь, чтобы отогреться, свернувшись у маленькой батареи, обложившись декоративными подушками — туда, где с мороза предложат ледяной крафт, забыв, что ты давно не пьёшь.
Впервые в маленькую пивнушку, укрытую согбенными дубами, я заглянул случайно — с аскером играл поблизости, у грузинского ресторана. Несмотря на то, что поддатая ресторанная публика, отмечающая свадьбу, щедро сыпала в чехол полтинниками и сотками, заглянуть внутрь, чтобы поменять мелочь, мы не решились. Тогда и зашли в паб, стоящий неподалёку, удивительный неприметной вывеской, крохотный — теснее моей спальни.
Там меня попросили сыграть, когда заметили чехол за спиной. И я остался до утра, пропил все деньги, забыл про пары, а потом приходил снова, сперва раз в неделю, потом — когда Надя приглашала особо усердно. Садился у микрофона на табурет, поставив рядом стакан темного пива, и пел на казённой гитаре нафталиновые хиты, чтобы затем, когда публика захмелеет, выловить пару робких аплодисментов за «личные» песни, пусть и не моего авторства.
Надя работала в баре чаще прочих — нашла к тридцати призвание в жизни: слушать других. Когда я пел, Надя иногда замирала, на миг, и я ловил её взгляд, и читал по губам ещё не спетые слова:
«Лесники знают план,
Но обычно молчат,
Как избавить от пуль
Одиноких волчат».
Надя вступала на строчке про волчат, неслышно, одними губами, прикрывала глаза, и в её робких, невидимых жестах я ощущал больше поддержки, чем со стороны людей, кричащих во весь голос «ещё», но я никогда не пел для Нади, ведь если бы пел, — приходил бы чаще. Не пел я и для подвыпившей публики, хотя то с одного, то с другого угла сыпалось жадное «Давай Цоя!»
Мне одно нравилось, что я пою не в четырех стенах, не для себя одного. Будто маленький крафт-бар служил ступенью к большему, великому — к сцене на городской площади, к бардовским фестивалям, где меня непременно назначили бы лауреатом. К туру по городам, с мотанием по холодным вагонам и перекуром на станциях в две минуты. К мировой славе. К трибьюту.
Потому что лишь тогда, когда в каждое ухо вольётся моя песня, появился бы шанс на одного, избранного слушателя, которому песня прошмыгнула бы в сердце, там бы зависла, заклокотала, заплакала. Чтобы я почувствовал, что больше не одинок, что сделал всё правильно.
В тот вечер, переходящий в ночь, Надя предложила не пиво — чай. Приложив татуированное запястье к виску, наклонилась над стойкой и строго спросила:
— Это ты откуда такой красивый?
— Из лесу, вестимо, — пробормотал я непослушным с мороза ртом и занял место у барной стойки. — Искал, как избавить от пуль одиноких волчат.
— И как, нашел?
— Да нифига, — ответил я, помахав укулеле перед ее носом, намекая, что наличности у меня нет.
Надя улыбнулась, протягивая мне небольшой френч-пресс, в котором бродил свежезаваренный чай, и чашку. Отпив, я почувствовал на кончике губ привкус бергамота, и улыбнулся: значит, Эрл Грей.
Семейная пара, успешно подвыпившая и гложущая крафт из горла, бросила в мою сторону презрительный взгляд. Точно я попирал устои, крепко придерживая чашку; теплый фарфор — ледяными, щиплющими от перепада температур, ладонями. В баре.
— Петь будешь? — спросила Надя. — А то сейчас девочка придет.
— Не, мне бы поспать просто. Можно я там, в уголке пристроюсь?
Надя покачала головой, оторвавшись от наполнения бутылки содержимым третьего крана.
— Я же говорю: девочка придёт. Петь.
— А ты меня не недооценивай, если захочу, усну прямо здесь, а потом хоть Апокалипсис. Это будить меня тяжело.
— Тебя что, из дома выперли?
— Не-а, сам ушел. Они мне надоели. И вообще… Почему все постоянно просят меня петь, и, вау, никому не интересно, чего я хочу?
— Думают, что тебе нравится, раз ты поёшь, — предположила Надя.
— Но я же больше, чем песня!
— Тебе надо выпить. Определенно.
— Нет, мне просто нужно поспать. И я не пью. С тех пор, как… Э-э, не важно.
— Ну нет, я тебя все равно набухаю, — предложила Надя. — За счёт заведения. А потом вызову карету, и поедешь домой.
— Давай-ка я перекурю и подумаю, — сказал я.
Отхлебнув крепкого чая, я вернулся на улицу и закурил, пряча руки в карманы. Как хулиган, перебирал сигарету между зубов. И думал.
Дорогой чай, неуловимо расширяющий сознание, стал для меня той отдушиной, которую я прежде находил в алкоголе. Что ещё могло увлечь вчерашнего школьника, вырвавшегося во взрослый мир, в другой город, где можно безнаказанно покупать пиво, не боясь, что соседи или знакомые донесут матери.
Когда минула неделя с тех пор, как я начал прогуливать пары, облегчения я не чувствовал: тоска квартиры, лишённой и Лизы, и толпы приходящих друзей, опустошала сильнее, чем монотонные лекции. Тогда я впервые за долгое время достал из трюмо припрятанный для особого случая дорогой алкоголь и решил не просто выпить, — напиться.
Потом — в беспамятстве лежал на пледе, укрывающем кафельный пол, и прижимал к груди пустую бутылку. Остатки вина, мокрые и липкие, текли на футболку, чёрную, носил бы белое — показалась бы кровь. Рядом, проигрывая случайные треки, лежал телефон. С первой же секунды незнакомая песня оплела разум. Опутала холодком, пронеслась по спине, и шагнула в меня.
И завыла, врываясь в грудину, подменяя сердечный ритм неровным боем. Шелестела шёпотом ног, пробивающихся через скрипучий снег. Подбиралась ко мне, прорастая из меня. Горькая, жалобная, сплетала отчаяние и красоту, то ли зима, то ли смерть — тогда я не разобрал. Поставил на повтор. И ещё раз. Ещё.
Поднялся, стряхивая дурман с лица, дрожа, пошатываясь, схватил укулеле, нащупал в поиске нужные аккорды: тяжёлые, с баррэ. И заиграл, изо всех сил надавив пальцами на струны, стирая подушечки, почти крича. Изредка я встречался взглядом с мутным зеркалом на трюмо. Ловил отражение и продолжал повторять уже заученные куплеты.
Песня стала моим отражением, горьким пророчеством, отпечатком будущего и мной — живым, отчаявшимся, потерянным. Я надеялся, что однажды смогу сыграть её постороннему. Хоть одному, готовому меня принять не с репертуаром для баров, не с уличными антивоенными выпадами, не с тоской по любви и бесконечными каверами. Именно он мог бы стать моим слушателем, и догадался бы, как назвать меня. Как позвать меня.
Я искал остров, затерянный в ледяной темноте; опрокинутый на землю осколок утраченного Рая. Таинственный сад, до которого не дойти пешком, не добраться вплавь — только лететь, согревая крылья горячей песней.
Кем я был — не разбирал, мог только искать, набирать случайные связи, протискиваться во все помещения, оборудованные микрофонной стойкой. Даже пить перестал почти, чтобы разум казался яснее. Во все переходы я вставал, под водонапорные башни, но не находил: ни себя, ни сада.
А теперь знал, кому должен спеть, но боялся. Будто стоит вывернуть душу, как обращусь в метель, в призрака, в ничто. Я знал, предчувствовал, что песня пророчит смерть. Больше я ничего не знал: надрывался с гитарой, мечтая о трибьюте, но не видел будущего. Ни серьезного, взрослого, где я ходил бы на работу к восьми утра день за днем, ни публичного, хрупкого, как фото на пепельнице, поверх которого положили горящий бычок.
Прошлым жить я не умел, воспоминания сыпались и меркли, потому что я хотел забыть. Оставалось настоящее, тянулось за мной следом, черным пятном — по льду. Ходило-крутило, напоминая: есть музыка, чай, есть цветочный за переходом, в доме напротив, а в нём — бог.
Мимо в двери пивнушки прошмыгнула пышная девчонка с гитарой. Я докурил, глядя на померкшую дорогу. Вернулся в тепло, усевшись на куртку, и осушил одним глотком остывший Эрл Грей, сбивая бергамотом ментол и табак.
Надя не обманула — незнакомка пришла, распушив волосы, энергично улыбаясь, вертясь, расчехляя гитару. Зеленые глаза лучились в свете тусклых ламп. Девушка постоянно двигалась, вертела головой и звонко хохотала, когда шутили за столиком поблизости. Я подумал — она на весну похожа, цветет по-настоящему, каждый миг впитывает настоящее и ловит кайф оттого, что дышит.
Жизнь сочилась из неё, но не иссякала. И пела она задорные бардовские песенки с легкой иронией. Никто не гоготал, не пытался перекричать; публика слушала, радостно покачивая головами в такт песне, и каждый вдруг ожил, на миг отложив бутылку, и поверил в весну.
Я сидел в стороне. Попросил у Нади подлить кипятку во френч-пресс. Закрыл глаза, чтобы вслушаться в песни, ведь знал их когда-то и мог подпеть. Подойти, встать рядом, выловить аккорды, чтобы сыграть с ней наравне, познакомиться, рассказать про чай и русского Уицраора, карты разложить. Выбить счастливое завтра, в котором не нужно взрослеть, в котором достаточно просто жить.
Однажды знакомый музыкант подкинул мне трактат неизвестного автора, в котором неизвестный автор заумным языком разъяснял желающим, что творчество в человеке конечно, что существует лимит, который можно держать в себе годами да так и не выплеснуть вовне или промотать до двадцати семи. Я тогда посмеялся, исписал странички глупыми шутками и забыл.
И вспомнил вдруг, когда едва не подавился словами, когда на языке прошумел только выдох. Не поддавалась диафрагма, связки онемели, горло сдавило, будто воздух переменился, будто мне нужен теперь углекислый газ, чтобы дышать. Внутри меня погибал цветок, осыпались лепестки, обращаясь в пепел. Сорняками обрастал — для чего мне сорняки?
Рука дрогнула, и капельки чая упали на джинсы. Остаток вечера я провел в мучительном ожидании, когда же весенняя девчонка уйдет, но еще час голову дробили нарочно тёплые песни, которые больше не согревали.
Наконец она ушла, так со мной и не познакомившись. Я прилег в углу, обложившись подушками. Публика распалась на части — одни ушли, другие шумели, опрокидывая последний крафт. Я ворочался, накрывшись паркой, пытался заснуть. Сон не приходил, только мысли копошились под сомкнутыми веками.
Они были правы, Лиза — права. Я растворился, обуглился, обратился в ничто. Или с самого начала никем был, родился никем. Пустой цветок на пожухлом стебельке, которого мучает зависть к тем, кто умеет цвести.
До закрытия паба я дремал, отгоняя мысли беззвучным шепотом, изредка поднимался на перекур, стреляя сигареты у выживших пьянчуг. Так — до утра, пока Надя не выгнала, заперев парадный вход на два замка.
— Ничего не поделаешь, так что иди домой! — сонно пробурчала она.
— Да, точно, домой пойду, — ответил я, и только холод заметил, что я вру.
Мы остались один на один — я и метель. Пустая пачка «Бонда» шуршала в кармане, осыпаясь табачной крошкой на мелочь и счастливые билетики. С надеждой я разглядывал дом напротив, следил за светом в окнах. Мир просыпался.
Я дрожал, глотая ртом снежинки. Отсчитывал время, когда и сам проснусь.
Примечание
Песня:
Павел Пиковский - "Bad Trip"