— Пацан, проснись, — окликнул меня смутно знакомый низкий голос. Крепкая рука с силой тормошила за плечо. — Околеешь же так спать.
Открыв глаза, я обнаружил себя в подземном переходе. Я уснул на полу, облокотившись головой на стул, поставленный у колонны — для музыкантов. Меня разбудил охранник. Имени его я не знал, хотя он разрешал играть по вторникам и четвергам и не требовал «процент», как второй; иногда угощал растворимым кофе из пакетика; а недавно, когда я заметил на лестнице капли крови и пошёл удовлетворять любопытство в его каморку — поделился историей падения абстрактного незнакомца с лестницы и вызове «скорой», которая забрала уже труп.
Минуты потребовалось, чтобы я вспомнил события вчерашнего вечера. В ушах звенело, слегка кружилась голова; слипшиеся от сна глаза едва различали мое положение в пространстве. Я вспомнил, как за ночь дошёл с окраинных спальных районов до центра, в пронизывающий холод, без шапки и в куртке нараспашку. Отчего-то я испугался своей погибельной выносливости.
— Который час? — пробормотал я.
— Семь, — ответил охранник. — Ты бы сказал, что ночевать негде, я бы на койку пустил.
— Да есть мне, где ночевать, я просто прогуляться решил спьяну. Шёл, шёл, отрубился. Заболел, наверное. Тут тепло… было. Сейчас уйду.
— Может, кофейку?
От кофе я не отказался. Охранник пустил в каморку, усадил на табурет. Налил крепкого, приторно-сладкого кофе, который тотчас обжёг мне язык; но напиток вмиг согрел и вернул меня на землю. В ответ я поделился печеньем, которое позаимствовал с квартирника.
Иногда простые вещи даже такому снобу, как я, казались важнее всего. Рассыпчатое печенье с щедрой капелькой повидла, железный привкус фильтрованной воды, пробивающийся через избыточную сладость. Компания незнакомого, но доброго человека, который отчего-то искренне переживал за меня. Я успел спросить его имя, узнать простую историю его жизни и пару житейских баек. Больше ничем отплатить не мог.
— И всё-таки, ты чё ночью-то шароборишься? — обратился ко мне охранник. — Всё понимаю, богема, но спать-то надо не головой в стул.
— Я случайно уснул, честное слово, — ответил я. — Не спалось мне, там чуваки шумели. Пошёл гулять. Перегулял. Ничего страшного. Можно я до восьми посижу? Потом это… Пойду по делам. Ага, есть у меня кой-какие деда.
Дождавшись часа, когда открывалась цветочная лавка, я поднялся на улицу. Переход я покидал точно навек — не хотел больше играть для случайных прохожих. Я хотел одного: побыть с Яковом, спеть для него светлейшую из песен, всматриваться в почти сизые глаза, кажущиеся порой летним безоблачным небом; вдыхать аромат цветов и слушать, как звенит на входе череда колокольчиков, как стихает музыка, когда я приношу свою. Чудес хотел, осязаемых и зримых.
Хотел сообщить нечто важное, не понимая, как отыскать нужные слова, если не сформирована мысль, которую нужно в них облечь. Знал: слова на языке вновь замрут, и я замру — как немой, — от неуклюжей шутки, от неверного слова, а потом вспомню, что уже написаны тысячи песен о том, что я боюсь сказать.
По привычке я решил покурить у крыльца, стрельнув сигарету у прохожего, но не успел тлеющий огонек доползти до фильтра, как я отшвырнул бычок, не в силах держать его в замёрзших пальцах. Когда я вошёл в теплое помещение, пальцы кольнуло так, что острая боль поползла по запястьям. Я стиснул зубы, безмолвно выругавшись; но музыка ветра на входе ответила мне задорной трелью, и я успокоился, согревая руки дыханием. Огляделся.
Яков сидел в зарослях высоких растений, задумчиво склонившись голову. В руках он держал раскрытую книгу с пожелтевшими от времени страницами. Спокойным голосом он читал вслух и был столь увлечен, что не заметил моего прихода. То, что читал Яков, по стилистике напоминало сказку, только тёмную и печальную. Я спрятался за стеллажом, прислушиваясь и любуясь, и под конец догадался — Гофман. Рассеянный алхимик.
Увлекала меня не сказка, а то, с каким спокойствием и вдумчивостью Яков читает цветам. Я подумал: будь я цветком, тотчас расцвел бы от счастья, расталкивая неблагодарные сорняки, перед которыми надрываешься, изворачиваешься, а они остаются безмолвны. То, наверняка, говорил во мне нездоровый сон, ничем иным я не мог объяснить зависть. Я завидовал его цветам.
Когда Яков умолк, то бросил один взгляд в меня — удивительно меткий. Я улыбнулся, переминаясь с ноги на ногу, точно пытался нащупать под собой слова.
— Вы так здорово читаете… — прошептал я. — Если бы вы озвучивали аудиокниги, я бы слушал их круглые сутки.
— Сочту за комплимент, Матфей, — ответил Яков и радушно улыбнулся. — А отчего вы прячетесь?
— Не хотел мешать. Это было… так красиво. Так по-настоящему. Простите, я…
— Все в порядке, Матвей. Но прошу, не стойте в тени, а то мне начинает казаться, что вы боитесь.
— А мне… стоит бояться?
— Смотря о чем разговор, — Яков улыбнулся, жестом поманив к себе. Я подошёл, осторожно, чтобы не задеть разросшихся листьев, спадающих со стеллажей.
— Вы опять меня запутали, — теперь улыбнулся я. — У вас так хорошо получается говорить загадками.
— Если присмотреться — я на удивление прост, — ответил Яков.
— А мне так не кажется… Ведь вы только что читали цветам… Кажется, "Золотой горшок", — отчего-то я усмехнулся, но Яков подхватил мой задор и добавил:
— Ох уж эта почти первозданная готика. Хотя, если бы у меня завалялись другие книги… Да, если бы, к примеру, Андерсен... думаете, им бы понравилось больше?
— Нет, знаю, почитайте им «Тайную доктрину»! — вставил я.
— Тогда они ведь совсем увянут, — задумчиво прошептал Яков, но затем взглянул на меня и тихо рассмеялся. — Хотя, есть вы, Матфей.
— Да я на самом деле тоже цветок, ну такой, особенный, — сказал я. — Только мне никто никогда не читал ни шизотерики заумной, ни сказок…
Я тотчас пожалел о неловком признании: прозвучало оно капризом сироты, который не знал материнской любви; того, кто подглядывает в теплые окна со дна сырых, заросших плесенью трущоб. Только не был я сиротой, и по своей воле научился читать слишком рано, и ещё в детстве тянул запылившиеся книги с верхних полок, но не сказки: о луне, о бермудском треугольнике, большую медицинскую энциклопедию листал, обретая смелость на картинке с «отрывом пальца»; и читал — пальца́, чтобы выходил двухстопный ямб.
Прежде я сторонился сказок, считая их пристанищем несбыточных грез и развлечением для несмышлёных детей. Хотел поскорее вырасти, поскорее стать свободным, стать… собой. Но прятал себя за строгостью чисел и заумной терминологией, мечтал стать атеистом, возлюбившим одну Науку, всем вокруг говорить пытался, что любовь — просто химическая реакция, игра гормонов, и нет в ней высокого, нет красоты; но стал несчастен в мире вещей, мире хладнокровной материальности, и оттого вернулся к музыке и сказкам, отыскав в них красоту и любовь.
И они мне ответили, и я стоял теперь в опасной близи от великого, от непостижимого, лучшего из чудес, которое не желало мне открыться. Будто не знал я нужного слова, открывающего верную дверь.
Яков следил за моим безмолвием с легкой полуулыбкой. Положил книгу на колени, а бледные ладони — поверх. Я в ожидании засмотрелся на его тонкие пальцы, но он заговорил:
— А знаете, Матфей, есть у меня история, которая пришлась бы вам по душе.
— Расскажете? — попросил я, придвинув к нему табурет.
— Если пообещаете внимательно слушать.
— Уж что-что, а слушать наша братия, ну, музыканты… умеем!
— Так вот, — загадочно поведя бровью, начал Яков. — Я однажды упал в колодец.
— В колодец? — перебил я с неловким смешком. — Ой, я ведь обещал…
— Нет, это, в сущности, все, — сказал Яков. — Я не лучший рассказчик.
— А как же… Ну, как вы так смогли, как потом выбирались… Это же самое интересное!
— Не все истории подчиняются рамкам, Матфей. Разве не важнее сама ситуация? Хорошо, добавлю еще, что у меня была лошадь.
— Ещё интереснее! Пожалуйста, расскажите ещё! Мне кажется, у вас такая интересная жизнь.
— Отнюдь, — вздохнул он. — Большая часть моей жизни прошла или за книгой… или во сне.
— У меня тоже! — выпалил я. — Ну, ещё музыка.
— Да, ваш космический дар, — добавил Яков с улыбкой. — Сыграете? А то мои питомцы подустали от жутких сказок.
Если бы знал он, как с порога я мечтал спеть, то не удивился бы тому, как молниеносно я вытянул укулеле, отшвырнув чехол в угол. От приятной беседы я расслабился, и забыл, как недавно шатался по улицам чужаком, как всех оставил, отверг, вырвал из сердца, точно сорняки. В выборе песни я не сомневался, разве что ту, единственную, предсмертную, так и не решался сыграть даже ему. Сыграл другую, подставив каподастр на второй лад, чтобы петь нежнее и звонче. Я спел:
«Три недели воевал против собственной души,
Три недели пропадал в зачарованной глуши,
Три недели сочинял непридуманный рассказ
Про капризную судьбу, да про каждого из нас.
Смешное сердце способно только любить,
Смешное сердце… в окошко глянет заря.
Смешное сердце, его так просто убить,
Смешное сердце… смешнее день ото дня».
Я ловил на себе задумчивый взгляд Якова, когда доходил до припева: он сидел, потирая кончиком большого пальца уголок нижней губы. Слушал. Пару раз я сбивался с аккорда, чуть вздрогнув, но продолжал, потому что оставался собой даже среди ошибок; до растений мне не было дела, — я играл для него, открестившись от прочих слушателей.
Когда я доиграл, когда поймал его улыбку, то сказал:
— Вот. Опять слишком искренне, да?
— Пожалуй, да, слишком, — ответил Яков, но, едва я опустил взгляд, огорченный тем, что меня пристыдили, он добавил: — Только вы так умеете. Так легко — себя отдать, вывернуть в надежде на простую улыбку. А ничего не получив — боретесь, ищите вновь, кто бы понял, кто бы услышал… До чего удивительно. И как, наверное, больно.
— Да нет, в общем-то…
Я не договорил. Песня точно выпила остатки сил, точно я и впрямь отдал слишком много — в нелепом своем признании. На меня навалилась усталость; в висках зазвенело, и я зажмурил глаза, на секунду проваливаясь в дремоту. Я протер глаза, виновато оглядываясь.
— Вы совсем не спали, — произнес Яков, и в полудрёме я разобрал в его голосе тревогу.
— Ничего, — ответил я. — Хотите, еще спою?
— Нет, никаких больше песен, — проговорил он. — Вам бы вздремнуть. И, если вы не хотите идти домой…
— И откуда только вы все обо мне знаете, — пробормотал я.
— Я живу в этом же доме… Могу выдать ключи.
— Не хочу ключи.
— Чего же тогда хотите?
— А мне всё можно?
— Если есть то, что поможет вам ощутить себя чуть лучше — да, пожалуй, да.
— А почему… — забормотал я. — Почему вы так обо мне беспокоитесь? Будто я что-то значу…
— Разве это не так? — прошептал Яков, и я сполз с табуретки, позволив себе то, чего больше всего хочу.
Если бы не пара десятков минут на стуле в переходе, если бы не чашка кофе, я бы давно упал в обморок, пусть и держался из последних сил, потому что боялся быть слабым; но не с ним, перед кем угодно я мог хорохориться, но нездешний свет Якова только успокаивал, приглашая коснуться приятного сна. Рядом с ним я не боялся своей слабости.
Я сел на пол, положив голову на его колени, и ощутил себя в безопасности. Мягкий плед, лежащий на его ногах, казался мягче любых подушек. Поначалу я переживал о том, что в последний раз мыл голову прошлым утром, и волосы за сутки местами спутались в катышки, но потом растворился в моменте, едва руки Якова легли на мою голову. Я тотчас задремал, пока он гладил меня, касаясь мочек ушей: иного я представить не мог, не успел и подумать, как, неужели заслужил, неужели в нем тоже поселилась искра симпатии…
Но осознать свое счастье я не успел, погрузившись в долгожданный сон.
Очнулся я на ложе из диких трав, щекочущих ступни. Стебли вились по лодыжкам, на руках расцветали лилии; стоило неосторожно коснуться лепестка — и всякий бутон открывался мне, и звучала из него тихая мелодия, подобная музыке ветра.
На звук собрались пестрые пташки, распушив на плетистом насесте радужные крылья. Птицы звенели человечьими голосами, и стройному их хоралу отзывалось моё сердце. Оно тоже было птицей.
Я поднялся с земли, оставив ласкающиеся стебли, и побрел по дорожке из белого камня, ощущая босыми ногами дивный, но покинутый берег, утраченного Рая обломок, по которому можно ходить только босиком.
Над головой лазурное небо наливалось маревом. Кристальный воздух оплетал лёгкие, и пьянил ароматом — цветочным, с жасминовой ноткой, сладостью лилий и прохладой мяты. Все пело вокруг, сияло и тянулось ко мне: чтобы если не обнять, то дотронуться. И я проводил пальцами по листьям, гадал по прожилкам — отчего мне открылся Сад?
Заслужил ли я — Сад?
Дорожка прожилками потекла в разные стороны, и я долго бродил среди розовых кустов, вслушиваясь в птичьи напевы, но ворот не нашёл, не прощупал границ — и подумал: пусть! Ведь в Саду унялась боль, и все далёкое, человеческое отступило от сердца, бесконечную впустив любовь, ту любовь, что громче птицы клокочет внутри — и наружу проливается музыкой.
Возвращаясь назад, я заметил, что тропы меняются, и меняются цветы. Склонилась к земле полоса заката, и брызнули на дорогу тревожные тени розовых кустов. Вдали закричала птица, и тяжелое эхо опустилось к моим ногам. Я догадался — птица зовет меня, кличет из подступающей тьмы, и от вопля её замирают иные звуки. Я сошел с тропы и помчался на грохот крыльев, огибая ядовитые кусты, хватающие за одежду.
Сад враждебным стал, обжигал и царапал, точно вдруг догадался — я чужд ему, я — незваный гость, полный отчаяния, и нет мне иных дорог, кроме той, что уводит в тень.
Я остановился у озера, окруженного белыми лилиями, и увидел птицу. Она припала к земле, крылом уходя под воду. Белоснежная грудь вздымалась, выводя осторожное дыхание. Глаза впитали небо и слепо глядели на дрожащие волны. Птица не гнала меня, не грозила колючими ветками: птица билась, измученная болью, крылом царапала землю, но не могла ни взлететь, ни встать на ноги.
Она умирала, вместе с ней увядал Сад: землю отравлял яд, что сочился из птичьего, огромного сердца.
Я подошел ближе, коснулся перьев, приобнял тяжелую грудь. Хотел подарить ей немного любви, чтобы унять боль, но понимал: мое сердце тогда станет клеткой, не заслуживают и золотых прутьев даже мертвые, но ещё птицы.
— Прошу, скажите, что я могу сделать! — прошептал я, склонившись над птицей. И птица ответила:
— Спой для меня, дитя.
— Спеть?
— Когда твое сердце расцветает от любви, то оживает мое.
— Я не понимаю! — вскрикнул я, касаясь ее затылка рукой. — Пожалуйста, мне не нужны загадки…
— Этот Сад — твой, — ответила мне птица. — Это я в нём гость. И просить могу лишь о песне. Только песня вернет меня к жизни.
И я запел, глядя в бездонные птичьи глаза, те слова, что шептали цветы на языке, которого я не знал. Звучали они точно хрупкая нежность, облаченная в напев, и меняли голос, вплетая высокие нотки в привычную тяжесть моих песен. Я готов быть петь целую вечность, утопая в бархате белых перьев, и пел, отыскивая в воздухе слова, и клялся, что буду рядом, что сердце отдам, только бы вернуть птице жизнь, чтобы жизнь полилась из неподвижных когтей, и вновь заалел рассвет, и расцвели сады. И подумал: уже мне не нужное иное, не нужно мне всё человеческое.
Мне бы только найти среди шёпота трав те слова, что спасут мою белую птицу.
Примечание
Песня:
Черный Лукич - "Смешное сердце"