Очнулся я в мягких объятиях, окруженный запахами цветов. Усталости я не ощущал, только легкую дрожь в затекшей шее. Яков читал, держа в одной руке книгу с пожелтевшими страницами, а второй продолжал гладить меня. Я подался макушкой навстречу его руке, чуть запрокинув голову. Сердце трепыхалось внутри как испорченные часы, то замирая, то переходя на бег.
Я ощущал себя необыкновенно счастливым, и не хотел ничего: ни возвращаться в метель, ни в чужие квартиры, только бы продлился этот миг целый век, только бы век провести на его руках; но затем вспомнился сон — и беда, которую я не смог разрешить: так и не сумел спасти птицу у озера. Сон казался мне вещим, но что он пророчит — я не понимал.
— Я все-таки уснул… — начал я с улыбкой на губах, придающей голосу задорную ребячливость. — Надолго, да?
— Минут на тридцать, — ответил Яков. Я огляделся в поисках настенных часов, а а когда не нашел, то спросил:
— А вы умеете определять время?
— Нет, мне стрелки подсказали, — он с улыбкой указал на левое запястье, где за рукавом свитера прятались неброские часы на кожаном ремешке. — Что вам снилось?
— Мне… Не поверите, мне приснилась птица. Белая, большая… нет, огромная.
— Значит, птица, — протянул он задумчиво, касаясь рукой моих волос, и мягкий бархат его кожи показался мне на миг пушистым оперением.
— Я еще пел… Только не знаю, что за язык. — Я пожал плечами. — У меня-то в голове один русский рок. Ни одного слова не запомнил. Даже слога. Эх, а жаль. Есть одна группа — поют на выдуманном языке, там смесь разных… Но это не тот, конечно.
— Ничего, не стоит переживать. Обычно языки, на которых поют во сне, давно мертвые, — сказал Яков. — Как, в общем-то, и поющие.
— Но это все не важно… — поспешно продолжил я. — Главное то, что я должен был, вроде как, спасти эту птицу, но… Ничего у меня не вышло.
— Почему же?
— Я будто бы должен был найти одну песню… самую главную. И она бы спасла птицу, и меня бы тоже спасла. Но я перебирал все, которые витали вокруг, которые пели цветы, но… Всё не то.
Выслушав меня, Яков лишь улыбнулся, но множество тайн скрывала его улыбка. Он добавил одно:
— Если каждый цветок поет единственную, лучшую песню, вы, быть может, должны отыскать свою?
— Точно, точно! У меня есть! — выпалил я и потянулся к укулеле, которая лежала на полке рядом. — Песня всей моей жизни, просто во сне я её забыл! Да, в этом всё дело, просто забыл! Так увлекся напевами цветов, что разучился даже говорить и… Если позволите, я сыграю… Да хоть сейчас!
— Не спешите, Матфей! — осадил меня Яков. — Не разбрасывайтесь такими ценностями.
— Но… — Я виновато пожал плечами.
— Ваша песня непростая, я уверен. — Он легко коснулся рукава моей мантии. — Не думайте, что я не хочу слушать; меня, признаться, удивляет, что вы уже нашли её и уверены, что ту самую. Выходит, так и есть, значит…
— Опять говорите загадками, — я робко ткнулся в его плечо носом, чувствуя запах брусники и мяты. — Может, вы просто хотите сказать, что нужен более подходящий момент? Типа, под настроение.
— Да, пожалуй. Под настроение… — последние слова Яков точно выдавил через силу, повторяя за мной, но изменив интонацию так, что прозвучали они тревожно.
Я поднялся, расправляя смятую мантию, присел на подоконник за ним, отчего теперь казался выше. Через узоры утреннего мороза на стекле я разглядел снегопад. За окном поднималась метель, пробивалась сквозь рамы с жалобным свистом, но рассеивалась в тепле. В помещении повисла тишина, и я подумал немного прежде, чем понял, как сменить тему.
— Наверное, пора гирлянды развешивать, — сказал я. — У вас есть?
— Да, где-то в кладовке… Коробки… — Яков заговорил растерянно, жестом показав в сторону — Если вам нетрудно.
— Нет! Вот управимся, красиво сделаем… И выпьем чайку, да?
— Непременно, — ответил Яков.
— Что-то не так? — спросил я, заглянув в его глаза, но никак не мог поймать ответного взгляда. — Может, я сделал что-то не то? Или не то сказал?
— Птица меня встревожила, — пояснил он и добавил, пронзив меня отчужденным взглядом: — Нет, не птица. Ваша поспешность. Вы точно слишком торопитесь…
— Тороплюсь жить, вот и всё.
— Боюсь, что не жить, — сказал Яков, и я опустил голову, не желая задумываться над его словами.
Ладно, пойду искать гирлянды.
Я с неохотой спрыгнул с подоконника, распрямляя спутавшиеся волосы рукой. Засеменил к неприметной каморке, скрывающейся за кассой. Двойная дверь, выкрашенная в белый, была чуть приоткрыта, точно ждала меня.
Из кладовки сочился тревожный полумрак и запах ледяной земли, не той, влажной, черноземной почвы, покрывающей растения в горшках; отнюдь: пахнет так земля с брошенных, мхом поросших могил. Поникшая ковыль и хлопья снега, лежащие на сгнивших листьях, опавших ещё осенью, так пахли. А ещё —состаренный белый чай, почти прозрачный настой, оставляющий горькое послевкусие.
За дверью я отыскал не скромный запас удобрений в мешках или пустые кашпо, вовсе за дверью ничего не принадлежало цветам. Нашел я там лишь кладбище музыкальных инструментов. Одну свирель, гусли и множество гитар, небрежно скинутых в угол. Я вошёл, приучая глаза к полумраку, чтобы разглядеть инструменты, находящиеся в неподобающем месте. Коснулся рукой гитары, лежащей на груде обломков. Растрескавшиеся от времени деки и грифы протянули ко мне лопнувшие струны, точно когти, изголодавшиеся по живой плоти. Кончик струны уколол запястье. В ужасе я отшатнулся, возвращаясь на свет.
— Знаете, — начал я, обернувшись к Якову, — в детстве я боялся открытых дверей. А мать никогда не запирала двери, хотя животных у нас не было. И по ночам, когда меня уже гнали спать, я лежал и смотрел то в потолок, то в коридор. Из коридора лился свет, прямо на меня, такой яркий, ярче, чем солнце, казался он в темноте.
Я всегда вздрагивал, когда мать проходила мимо моей комнаты. Тогда получалось, что её тень на какой-то миг поглощала свет. Но свет возвращался. И я представлял, что выйду из комнаты, и окажусь в другом мире, но потом представил, как тень пожирает эти светлые, добрые миры, один за одним. А потом представлял, как и меня сожрёт тень, стоит мне только шагнуть за порог комнаты, будто там не мать, а демон, который хочет, чтобы я спал, долго спал, вечно, и не высовывался, потому что я один мог бы все эти миры спасти и подарить им вечный свет.
И я однажды так и вышел из комнаты, часа в два ночи, воодушевленный такой, героический, даже ножик из кухни стащил, на всякий случай… а на меня наорали. Сильно. А я был ещё очень, очень маленький. И стал бояться, сам не знаю, чего, но… очень сильно. И за дверями мне начали мерещиться темные силуэты без лиц. У них на лицах будто были черные бинты. Наверное потому, что я их не придумал. На самом деле, мне было не важно, какие у них лица. А ещё были другие, тоже без лиц. Белые… они ко мне сами приходили, стояли у кровати. Ждали чего-то.
Я думал: виноват перед ними, позволил теням украсть их огонь. Так ничего и не сделал. Испугался. И решил: не посмею больше струхнуть, дождусь и все сделаю, даже свой отдам свет, только бы сиял чей-то ещё, чей-то более значимый.
Яков выслушал меня, прикрыв глаза, расслабленно, точно мои слова его не удивили, а думал он о другом, мне непостижимом. Потом он неожиданно кольнул меня взглядом и тихо усмехнулся:
— Какую тень вы отыскали за моей дверью, Матфей?
Я рассказал о разбитых музыкальных инструментах, оставленных в темноте.
— Только не понимаю, откуда они там, почему, где… Я как будто не в ту дверь зашёл, но ведь она одна! — Я вскрикнул и смолк. Задумался, вслушиваясь в повисшую тишину. Задал вопрос: — Чьи это инструменты?
— Все эти цветы, — ответил Яков, обведя магазин взмахом руки.
Оглядевшись вслед за его рукой я заметил вокруг лишь растения, свисающие со стеллажей массивные листья да приоткрытые бутоны, готовые вот-вот зацвести. Самые обыкновенные цветы, пышные, отзывающиеся на мою песню, но глухие к иным словам. Склонившиеся, чуть сутулясь. Точно жалея, что безголосы.
Я вновь посмотрел в льдисто-серые глаза Якова, ещё недавно казавшиеся голубыми. Припомнил, о чем мы говорили. И замер, сбивая глубоким вдохом застрявший в горле ком. Страшные догадки закрутились в голове, перебивая друг друга.
— Вы что, маньяк? — Я выдавил улыбку, поджимая дрожащие губы.
— С чего вы взяли, Матфей? — Яков улыбнулся, снисходительно, тепло, но от его улыбки по телу прошла дрожь.
— Ну, вы заманиваете к себе музыкантов, заставляете играть для себя, а потом… Убиваете, расчленяете и превращаете в удобрения. Я прав?
— Да, все именно так, Матфей, — ответил он серьезно. — Мне даже любопытно, как же я их, по-вашему, убиваю? Если вы не заметили, у меня, мягко говоря, не самая мобильная позиция, чтобы гоняться за молодыми и наглыми артистами.
— Я сказал ерунду!
— Пожалуй.
Стоило ему произнести эти слова, как меня охватило чувство вины. Мгновение спустя я пожалел о том, что задал вопрос, и выдвинул нелепую теорию, сам в неё едва не поверив. Затем я вновь вспомнил о разбитых инструментах. Вспомнил и другое: птицу из сна. Тогда я спросил:
— Сейчас я буду наверное, как совсем сумасшедший, но! Вы… вы мне только скажите… Вы вообще человек?
— Нет, — ответил Яков. И добавил с печальной усмешкой: — Я все ждал, когда же вы догадаетесь.
— Так кто вы тогда? — встревоженно спросил я. — Нет, не говорите. Не хочу знать. Это про меня обычно говорят, что я — дурной, но… Я боюсь.
— Боитесь, что я тоже безумен? — усмехнулся Яков.
— Даже если и так… Если я вам хоть немного нравлюсь, то мне все равно, — прошептал я. — Будьте кем угодно, только разрешайте мне петь для вас. Только…
Я говорил, а сам готов был в любой момент разреветься, и так дрожал, точно метель просочилась не в помещение, а прямо в меня. По телу пронеслась судорога; я замер, обнимая себя руками. Яков был прав — я боялся, но не его.
Меня пугала мысль, что сказка закончится, так и не начавшись, что финал неизбежен — и печален; ведь прежний мир утратил краски, утратили смысл тусовки, разговоры, даже песни — для них, чужих. Мир за пределами цветочной лавки — грязь, мох, слипшиеся сорняки; и я в нём — тоже сорняк, невзрачный и колючий, просящий растоптать; но не для него.
Будто почувствовав мое состояние, Яков подозвал к себе; и я подошел, едва переставляя ноги, вот-вот готовый упасть. Он заговорил, и я закрыл глаза, впитывая каждое слово — и отыскивая в нём новые смыслы, на ощупь — как слепой котёнок.
— Обо мне, — заговорил Яков, — увы, Матфей, не расскажут ни мистики, ни философы, — я для них слишком мал и почти никому не видим, кроме вестников, чьи сердца полны отчаяния. Я — метафора, демон, если угодно. Я неотделим от этого мира и не могу его оставить, именно поэтому, точно в насмешку, он лишил меня ног. Моя реальность подстраивается под смотрящего — я, в свою очередь, его слушатель; но цена такому союзу — увы, смерть.
— Не понимаю! — вскрикнул я, оглушенный громкостью собственного голоса. — А как же… Да те же деньги.
— Только фокусы, — ответил Яков. — И, заметьте, я не сказал, что меня вовсе нет, или что я — плод вашей фантазии. Отнюдь.
— И все-таки… — но он не позволил мне договорить, перебил, одной фразой развенчивая все загадки:
— Ваша птица — это я.
С минуту я простоял перед ним в задумчивости, сдирая указательным пальцем заусеницы на большом. Смотрел на него — и ловил в его глазах свое отражение, и отчего-то больше не сомневался, что он не лжет, не притворяется, поддерживая сказочной игрой мою уязвимость.
Я поверил, не желая отпускать свою сказку; пусть помнил о разбитых инструментах, о безмолвных цветах. В который раз я огляделся, но с иным, мрачным осознанием. А что, если вправду…
Вокруг зеленели те, кто был здесь раньше меня, и также жаждали слушателя, и замирали, одурманенные теплым чаем и вкрадчивым голосом; как и я, осмелились на подвиг, но не довели его до конца: от страха ли, от тщеславия; быть может, опомнились, желая назад, к близким, к семье; но, как бы то ни было, как один были прокляты — безголосым отчаянием.
Чем больше я думал, тем сильнее боялся, но вместе со страхом по телу разносился жар. Вновь вспомнилась мне история о приоткрытых дверях.
— Не знаю, вестник ли я или ещё кто... Но ведь… Я умею творить чудеса, да? — Когда Яков кивнул, я продолжил: — А смог бы я например… Сделать вас счастливее? Ну… Вы понимаете.
— Вы хотели бы меня спасти, Матфей? — Он горько усмехнулся. — Но нуждаюсь ли я в спасении?
— Если бы не нуждались… Тогда все эти… Люди? Сколько, десятки… тысячи людей?.. Они бы не пришли, они бы вас не нашли вообще! Так разрешите и мне попытаться.
— Что же вы не желаете оставить все, как есть…
Тогда я коснулся его руки, прильнул к плечу и прошептал:
— Я теперь не могу. Теперь всё — я поверил, даже если всё это — злая, печальная сказка. Я ведь… Не могу сказать точно, что к вам испытываю, но если представить, что это — любовь, значит я обязан совершить подвиг.
— Отчего же обязаны, Матфей? — Яков коснулся моего лба губами. — Кто научил вас этому разрушительному героизму?
— Не знаю… Разве что, книги, в которых учат «быть добрым», «быть бескорыстным», чтобы отыскать свое счастье. Я в это верю почему-то. Так удобно. Потому что я просто человек, а людям нужно во что-то верить; в то, например, что если постараешься, тебя наградят, по головке погладят и скажут: ты заслужил покой, закрой глаза и…
— А вы не думали, Матфей, что борьба эта — с ветряными мельницами? — перебил меня Яков.
— Уж лучше так, чем бессмысленное прозябание, — возразил я. — Чем вот так, как все…
— Неужели все дело в том, что вам не нравится быть человеком?
— Нет, не нравится, — ответил я, задумавшись на миг. И пояснил: — Конечно, я говорю о себе, как о человеке, но хочу чего-то большего. И верю, что заслуживаю чего-то большего, и в этом очень одинок среди других. Мне не нравится все это царство абсурда, которое другие называют жизнью. Где в этом жизнь тогда, если нет свободы?
— А в чем заключается ваша свобода?
— Любить и петь, — ответил я. — И так сложилось, что я теперь должен. Иначе зачем я придуман вообще, зачем я… Да что вам стоит, просто разрешите спеть! Это же просто песня, не жертвоприношение, не…
— Уходи, — бросил Яков, не дослушав моих оправданий.
— Вы… меня прогоняете? — прошептал я и затрясся.
— Я прошу. Как человек. Уходи, чтобы отыскать другого слушателя. Живого, целостного, там, в мире привычных тебе вещей и некогда близких сердцу голосов. Уходи, чтобы отыскать иной смысл, наполни музыкой мир людей вместо того, чтобы заигрывать со смертью.
— Я не хочу, — ответил я. — Даже если прогоните, я все равно вернусь. Вернусь и попробую. Нужна ведь только песня? У меня есть песня, я… Просто спою и… Тогда, может, я стану частью большой истории, чего-то огромного, вечного.
— Ты хочешь соединиться с Вечностью? — Яков усмехнулся, тревожно и горько. — Но я не могу подарить тебе Вечность.
— Что тогда вы можете?
— Все эти цветы, — ответил он.
В глубине души я догадывался, что за меня боятся, потому прогоняют; но умел бояться за себя сам.
— Вы мне не верите, да? — собрав остатки мужества в голос, спросил я. — Не верите, что я смогу? Что я не такой, как они? Так я вам докажу, я…
Укулеле, которая дожидалась своего часа, оказалась в моих руках. Я не подумал даже настроить её, только встал поудобнее, опираясь бедром в колесо инвалидного кресла. С силой зажал неполное барре си-минора и изо всех сил ударил по струнам. Но на переходе к Em третья струна лопнула с трескучим присвистом, и я выдохнул со злости, проклиная хрупкий инструмент.
— Это ничего, просто струну поменять, и… — забормотал я, глядя, как покачиваются в руках два обрывка струны, как расползаются нитями, точно лопнувшими сосудами. — Перестарался немного, потому что очень долго ждал, когда спою «Землю», вот и…
— А теперь послушайте меня, Матфей, — произнес Яков, и тон его совсем изменился: стал холодным и равнодушным.
Я насторожился, приготовившись впитать в себя каждое слово. Стиснул в руках укулеле, пострадавшую от поспешности рук. Казалось, что меня ждет новое, страшное озарение, но я уже ни к чему не был готов: мне хотелось только спеть, а там — будь, что будет.
Яков выжидающе молчал, пока я не перестал беспокойно дергаться. В глаза ему я смотреть боялся. Боялся, что они совсем утратили цвет.
— Я ведь уже говорил, что не лучший рассказчик, — начал Яков. — Но не помню, упоминал ли то, что сказки мои — злы. Но, как бы то ни было, это всего лишь слова.
— Что? — я нахмурился. — Что значит…
— Я вас… обыграл, если угодно. — Яков горько усмехнулся. — Хотел посмотреть на вашу реакцию. Но не ожидал настолько острой. Вот, вы даже струну порвали.
— То есть… — я замялся, отступая на шаг от него. — Вы просто соврали? И нет… И нет никакой птицы, и…
— И не нужно никаких песен, — продолжил он за меня. — И спасать никого не нужно.
С минуту я простоял в смятении, хотя казалось, что почву выбыли из-под ног, и я вот-вот упаду и уже не смогу подняться.
— Это же… бесчеловечно! — вскрикнул я, кривя лицо, чтобы не заплакать. — У вас что, сердца нет?
— Увы. — Яков равнодушно пожал плечами.
Глаза заволокло туманом, но я решился взглянуть на Якова, не желая до конца верить новой, жестокой сказке. Он сидел, как прежде, с непроницаемо спокойным лицом, только книгу отложил и оборачивался то и дело на бесконечные ряды зелени.
Я не понимал, как такой мягкий человек, прежде относившийся ко мне с теплом и заботой, любивший прежде слушать, как я пою, сорвал вдруг светлую маску и обратился в жалкое существо, многим хуже прочих людей. Кто еще посмел бы обмануть, увлечь, чтобы затем растоптать. Не потому ли, что люди для него — сорняки, все до единого, даже я?
— А я думал, что не так… Что может быть не так! — Меня била дрожь, но я говорил, потому что не мог остановиться. — Думал, всё, заслужил! Но… Я так понимаю, далеко не первый. И не последний, да? Но разве так можно, разве это… Вы же не просто меня оскорбили, вы надавили на все мои слабости разом! Все для того, чтобы выставить меня ненормальным! Кто еще мог на это купиться, конечно. Или… нет, я понял! Вам со мной скучно стало, и вы придумали, как меня прогнать… Хорошо! Я уйду. И не вернусь! Не стану частью вашей коллекции.
— Пусть будет так, — ответил Яков. — Уходите, Матфей.
— И уйду, и… И останусь при своем. И еще скажу, что вы худший из всех людей, хотя зовете их «сорняками». Хуже. А я пойду… и сделаю всё, чтобы не быть таким же! Всё, я всё сказал!
Яков не ответил. Я взглянул на укулеле в руках, то и дело желающую уцепиться мне в грудь острием порванной струны. Швырнул ее в угол. Поспешно оделся, застегнул куртку. Хотел так много сказать напоследок, но даже не обернулся.
В беспамятстве я вышел на улицу; отчего-то колокольчики не отозвались, только дверь хлопнула и осыпала меня снегом. Я пошел, и метель следовала за мной по пятам, придумывая маршрут по вечерним улицам: идти было некуда, я плелся наугад, оплетая следами сугробы во дворах среди многоэтажек. Даже курить не хотел, до того было тошно, что без табака горчило во рту.
Думал: как легко отпустили меня в серый мир, как легко мне теперь в нем затеряться; и до чего похожим на иные, серые города оказался тот, что прежде глядел на меня с призывом, точно с открытки. Думал: как похожи люди и не-люди тоже, дают обещания, притворяясь живыми. Чем тогда отличаюсь я, если даже Сад открылся мне лишь затем, чтобы осмеять и вышвырнуть на снег.
Порой в голову приходила другая мысль, что меня обманули, но только под конец: чтобы сберечь, спасти от чего-то более страшного, чем предательство; мысль успокаивала, ведь была о любви.
Когда я наконец совладал с эмоциями и решительно направился назад, к Лизе, и побежал к остановке, чтобы успеть на последний автобус до Космоса, я по привычке потянулся за сигаретами, забыв, что от пачки давно ничего не осталось.
В табачной крошке на дне кармана лежала карта Таро с готической надписью «Temperance».