Когда я вернулся домой, то первым, кого я обнаружил в прихожей, была не Лиза.
Меня встретила мать. Сутулая, исхудалая женщина с взъерошенными с дороги волосами, одетая в мятую блузку и спортивные штаны. Свет коридорной лампы бросал тень на серо-зеленые, бесстрастные глаза. Родная, вроде бы, мать, лицо которой я почти забыл, как и звучание голоса — сухое, монотонное, и изматывающее поэтому, как пытка водой. И потому я сперва удивился её появлению, не успев и рта раскрыть; а мать поспешно буркнула:
— Надо же, явился.
Я замер на пороге, не решаясь снимать обувь. Притворил дверь, чтобы в случае чего умчаться подальше, раздумывая, где бы пересидеть до утра. Лучше в баре отсидеться до утра, на улице переночевать, на скамейке у драматического театра, прямо на снег — упасть и замереть, и больше не отмирать, только бы не встречаться со страшным существом, вскормившем и вырастившем меня на свою — или мою — беду.
С детства я убегал от неё, сперва — ночевал в подъездах на другом конце города, на автобусных остановках сидел, прислонившись к столбу, делая вид, что жду шестичасовой трамвай. Когда повзрослел и обрел какую-никакую самостоятельность — исчезал в соседних городах, малочисленных поселках, и сердобольные дальнобойщики ссыпали мне денег на чай или покупали в придорожном кафе пирожки с капустой.
Мать считала меня сумасшедшим.
В детстве она рассказывала не раз, как акушерка принесла синее, сморщенное и кричащее существо, и первой мыслью её было: «Что это за урод, почему он так громко плачет?» Мать ненавидела крики, музыку не выносила, вместе со старым патефоном вышвырнула на свалку и больше не подпускала к порогу.
Всё, что я делал — пытался докричаться. Сперва до матери: отчаянно, надрываясь, глаза жмуря, распухшие от слёз. Затем в школе, чтобы одноклассники не задирали: смехом, примитивными шутками, выводящими из себя учительниц преклонного возраста. На школьном кружке по музыке я узнал о том, что она вообще существует, что есть русский рок, Цой, Гражданская оборона и многострадальная «Батарейка», узнал о трёх блатных аккордах и арпеджио, гитару домой принес, купленную с рук, чтобы до совершеннолетия запереться в комнате и разучивать чужие песни.
До других людей докричаться хотел. В тихой манере, в своей, сообщить миру — как холодно, как страшно родиться человеком — не повторяйте дома, опасайтесь всего человеческого. Или другое, что выразить не мог, пытался облечь в свой крик.
Я ещё не знал, что желаю достучаться до других миров, что все человеческие дороги кажутся мне пройденными, что из города в город не меняется ничего — только мать осталась, там, в подземельях смрада, в засмоленной области, где не знают о разломах шена и правиле первого пролива, где добрых песен не поют, и потому сидят потише, не высовываясь из нор.
Мать любила меня от безысходности, за неимением других детей, мужа и трезвых родственников. Всё пыталась воспитать под себя; аккуратную статую лепила из глины, а выходило мерзкое чучело, горгулья без пользы и вреда. Мать часто повторяла, что, раз очки ношу, то должен ум носить, не только слабые глаза. А я: по картам гадал, песни пел и дружил только с ветром, представляя, что тот — живой, подставлял ладони дождю, вслушивался в метель, бормотал заклинания над стебельками горных трав.
Карты однажды нашептали уехать навсегда. И я притворился, что хочу получить образование, что буду всю жизнь по специальности работать, серьезным человеком стану, лучше отца, лучше всех сестер и сыновей всех её коллег по работе и мастеров маникюра. И даже сам на месяц поверил, что смогу, — и не смог.
— М-мама, — выдавил я насилу, так, что слово напомнило мычание коровы на убой. — Зачем ты здесь?
— Это я позвонила, — откликнулась Лиза из кухни. — Извини, но твоё состояние меня пугает.
— Я приехала, как только смогла, — строгим голосом произнесла мать. — Я думала, ты учишься, а тут вот что…
— Но я… работал, — буркнул я, но моё возражение вмиг оборвали:
— Лиза всё рассказала. Хорошая девочка, отчего только терпела тебя-дурака?
Лиза высунулась из-за трюмо, виновато поглядывая на меня. Я тотчас её возненавидел: за то, что таинственным образом выяснила номер матери, позвонила и встретила, и на кухне возилась, как молодая хозяюшка, точно не следы вчерашней тусовки смывала, а мужа с работы ждала. А, быть может, никогда я её не любил, притерпелся, будучи неприхотливым растением, ради тихого уголка, в котором смог бы дождаться большего.
Кольнуло под ложечкой — дождался, но упустил.
— Мы с Ларисой Анатольевной решили, что тебе нужно домой, — сказала Лиза.
— А меня спросить не думали? — рявкнул я на стену, ни с кем не встретившись взглядами.
— Так тебя же спрашивать бесполезно, — пробурчала мать. — Ты же…
— Больной, хочешь сказать? — выпалил я. — Конечно, что ещё! Дебил, шизофреник, мразь, держите его под замком.
— Матвей! — цыкнула мать. — Хотя бы перед девочкой не позорься. Скоро поедем домой, а пока сделай вид, что ты — нормальный.
— Не собираюсь я делать вид! — Я шагнул назад, приоткрывая входную дверь. — И вообще, мне пора уходить, я… я случайно зашел. Вот, может, даже в шарагу загляну, может, подам какие-нибудь документы… Кто ж знает, куда меня заведёт жизнь!
Мать посмотрела на меня исподлобья, накренившись как горгулья на часовой башне, тяжелая, грозная, будто закипит вот-вот и извергнет пламя из подкрашенного рта, будто испепелит — и зима не спасет, сразу в колумбарий. Она мне никогда не верила, с детства, будто намеренно родила лжеца, нет, воспитала лжецом, чтобы не коснулась её чужая — моя — неосторожная мысль. Она знала, что я лгу.
— Ты никуда не пойдешь, — сказала мать. Я развернулся, но она схватила меня за плечо. Шеи коснулся заточенный ноготь. — Думаешь, я тебя пущу? Я тебя больше никуда не пущу.
Я посмотрел на нее, поджимая губы от злости, вырвался из рук и застыл, скрестив на груди руки. На языке разбушевался огонь, обжигая нёбо, точно горящий окурок.
— А не думала, что поэтому я и свалил? — крикнул я, давясь злобой. — Потому что хотел жить своей жизнью, а моя жизнь — это музыка, это…
Слова вырывались, скрипучие и ядовитые, не по моей воле, я невольно скопировал позу матери, украл её жесты, обратился в пылающее существо, куда страшней, чем она. Мать отстранилась, шагнула вглубь комнаты. Подобралась Лиза. Сказала:
— Матвей… Пожалуйста, успокойся. Знаешь… Ты — это ведь не твоя болезнь. Просто небольшая проблема, в которой ты не виноват. Может, тебе кто-то сможет помочь, и ты будешь петь ещё лучше и жить на полную? И будешь самым счастливым?
— Матвей, — снизошла вдруг до шёпота мать, но звучала притворно. — Ты же знаешь, я тебя все равно люблю, что бы там ни было. Никто не запрещает тебе играть, выступать…
— Да что вы говорите! — Я не сдавался, на волю рвался изо всех сил. — Это сейчас, а потом опять скажешь, что я…
На меня кинулось отражение в зеркале. Моя неуклюжая ярость выглядела смешно, даже глупо. Не средоточие злобы, а крикливый птенец без единого пёрышка, маленький и жалкий, когда все вокруг — невыносимо взрослые, спокойные, будут меня лечить, обращать во что-то иное — в нормативного, в правильного человека, живущего по правилам — а зачем? И так они смотрели на меня, будто были правы, а я один — лгал и потому оставался в проигрыше.
Вот только идти мне было некуда, как бы ни рвался я расправить крылья и выпорхнуть из квартиры. Там, на выходе из подъезда — только морок, фальшивые лица, завлекающие, чтобы затем растоптать, внушить благородное чувство — и отшвырнуть в кладовую как часть безликой коллекции. Умирать на скамейке в мороз я тоже не хотел — так разозлился, что жизнь ощутил на мгновение, ценную и неповторимую.
Если погиб тот цветок, что не сумел зацвести, если я уже не способен творить чудеса, если никто не нуждается в моих чудесах, потому что видят в них зло, знают: одной зимы страшусь и жду — пусть меня украдут, лишат того, что и не было моим. Вырвут сорняки, не теми руками, нежнее бархата, а стальными щипцами, скальпелем — пусть.
Мне вдруг показалось, что дело и правда во мне, что и правда я — глупый, больной, на всех обозлившийся ребенок, но упорхнет обида, пусть нескоро, пусть годы уйдут, чтобы из сердца её вытравить; но однажды явится покой.
Может, я тогда сумею проснуться, чтобы вновь обнажить лепестки. И появится новая радость, новая весна, и чужие цветы как прежде расцветут на моих руках отголосками старых песен.
— Ладно, — сказал я. — Я разрешаю себе помочь. Если только… мне можно будет петь, играть, слушать музыку и ещё всякое.
Мать подошла, чтобы обнять меня, и я раскрыл перед ней объятия и ощутил тепло и запах приторных духов. Мне хотелось верить, что она меня слышит, что верит мне.
Лиза улыбнулась и вернулась на кухню. Мать собирала вещи. Я тоже. До вечера дожидался поезда, скидывая вещи в рюкзак и спортивную сумку. А потом мать забрала меня, и мы поехали на вокзал, оставив Лизе квартиру. Оставив город — декабрю.
***
Я не сразу понял, что меня обманули. Не успел поезд причалить к перрону, как мать переменилась, нацепив вновь образ тяжёлой, озлобленной женщины, от которой не спрячешься.
Холодный вагон дрожал и бился об рельсы, высекая искры. Я дрожал на верхней койке, зарывшись в казённый плед. Уткнулся в музыку, но один наушник был сломан, и второй вот-вот готов был развалиться, и потому то и дело я прислушивался к внешнему миру. Снизу доносилась возня и бормотание матери. Она разговорилась с попутчиками, в который раз сменив ипостась: теперь она предстала перед окружающими в образе заботливой мамочки, у которой в сумке бездонный запас рецептов, советов и жизненных историй.
Покурить на станции она не пускала. Хищно косилась снизу вверх; стоило соседям отлучиться, как она принималась бурчать что-то обидное. Например:
— Ну что, сразу в дурку поедем? — и противоречивое — через миг:
— Выдумал проблемы, чтобы ничего не делать. Это у вас у всех так? Ничего не хотите, ни к чему не стремитесь… Да разве в наше время…
Иначе, страшнее зачинала:
— Никуда ты теперь не денешься. Поступишь, куда скажу, — и тут же добавляла, не отрываясь от нарезания колбасы и сыра: — От двери до двери будешь, как первоклашка. Буду сама провожать.
«Попадёшь под стекло!» — или как там было?
Только одно я и слышал, все слова матери исковеркал в голове, запутал, чтобы потерялся смысл. Вслушивался в тихую песню в наушниках, подпевая шевелением губ. Не выходило ничего, даже думать. Почитал сказки и свернулся клубком, воображая себя под крылом огромной белой птицы. И уснул, долго спал, до утра. Просыпаясь, выдумал мантру: это всё сорняки, сорняки.
Я мог бы остаться с ним. В его руках я тоже казался ребенком, пусть и беспомощным, но не жалким, мог бы — не выдумывая подвигов. В руках матери, — нет, в когтях драконьих, — сорняком был я. Не такого конца я хотел.
Мать ненавидела меня, как прежде, но не докучала вопросами и упреками, когда я перестал отвечать. Я молчал до дверей родного дома, молчал, снимая ботинки, проходя в свою спальню, которую надеялся застать такой, какую оставил. Но мать сорвала плакаты со стен, перетасовала книги, изрылась в компьютере и удалила тексты песен и даже игры. Стационарного Интернета тоже не было.
— Будешь дома сидеть, пока я не решу, что с тобой делать, — сказала мать, подложив рядом миску с безвкусным супом.
— А если я убегу?
— И куда ты намылился? У тебя все шансы были стать нормальным человеком.
— Это всё сорняки, — бросил я и стукнул ложкой.
— Чего? — скривилась мать. — Уже бред несёшь. Как-нибудь запишу тебя к психиатру нормальному, мне как раз выдали контакт. А пока — из дома ни ногой. И никаких сигарет.
— А петь… петь-то можно? — шепнул я.
— Ещё поори мне тут, — ответила мать. — Лучше делом каким займись.
Мысли обрели ясность, все живым предстало: постылым, гадким. Естественным в своей серости. Пресный суп, сухая корочка хлеба, дешёвый чай в пакетике, бьющемся с липким причмокиванием о разбитую чашку.
Тишина! Тишина — и ничего страшнее.