План побега я вынашивал день за днём. Когда мать уходила на работу, заперев дверь и оставив на плите пресные макароны с парой сосисок, я выходил из комнаты. Часами ходил по коридору и думал. Думал много и беспокойно. Ходил босиком, чтобы в ступни впивались пылинки и холод. Открывал форточку, чтобы вдохнуть тяжелый воздух. Грыз карандаш, представляя сигарету.

Больше месяца прошло с момента, как я выкурил последнюю сигарету в пачке, но колотило изнутри не от ломки. Удушающее чувство мешало петь даже в одиночестве, для себя. Мой голос принадлежал белой птице, моя жизнь подчинилась деспотичной матери, уверенной, что у меня шизофрения и мне нельзя ни петь, ни говорить, ни, тем более, покидать дом: ведь могу упасть с моста или замереть посреди рельсов, не замечая прибывающей электрички. Так промелькнул Новый год, не вручив новой надежды — в тоске и гнетущем бессилии.

Оставались мысли, удивительно связные. Я думал: неужели такой мир лучше губительной сказки, неужели лучше всю жизнь прозябать и взаправду сойти с ума, чем хотя бы мгновение, но побыть живым; чем пойти на жертву, спасая темного бога, но в этот миг засиять ярче всех людей.

До того, как мать решила постирать мою куртку, я вытащил карту и целыми днями носил с собой, надеясь разгадать её секрет. Принадлежала карта не нашим колодам, аккуратным и свежим, пахнущим типографскими красками. Она казалась старше и давно истрепалась по краям, но фигура и надпись считывались верно. В нашем переводе — «Умеренность».

«Терпение», как трактовал я для себя. Надеялся: перетерплю то, над чем не властен, и тогда получу всё, о чём мечтал. Нужно только перетерпеть.

Ложась в постель я надеялся, что вновь увижу пророческий сон, но во сне посещал одни и те же места, гулял по разрушенным городам и заглядывал в витрины, где жили и молились призраки в лохмотьях. Иногда мне снились запертые двери, но, едва я пытался отыскать ключ или повернуть ручку, как сон обрывался, выбрасывая меня в бессмысленный мир, а больше уснуть не получалось.

Я пытался разобраться, кто же он, если не человек, а если человек, то с какой такой метафизикой играет, и могу ли в ней разобраться я. Но в книгах, которые остались на полках моей спальни, я не нашел ни одного упоминания ни о садах, ни о птицах. Припомнил, разве что, кто такие Вестники, и сильнее захотел стать одним из них.

Когда казалось, что терпения не хватит, что вот-вот я усну и не проснусь, судьба преподнесла крошечный дар. Со скуки я вновь однажды корпел над книгами, и вспомнилась мне «Космогония» Гумилева:

«А те перья, что улетели

Далеко в океан, доселе

К нам плывут, как белые люди;

И когда их довольно будет,

Вновь срастутся былые части

И опять изведают счастье.

В белых перьях большая птица

На своей земле воцарится».

Конечно, африканские мифы в вольном изложении не имели ничего общего с моей птицей; но вспомнилось мне, как в школе я любил поэзию Серебряного века, пусть и заучивал её по каверам, даже собрал в отдельный плейлист песни на стихи Гиппиус, Цветаевой и Гумилева. Последний во мне отзывался сильнее прочих. Я бросил взгляд на книжную полку. На глаза тотчас попался сборник его стихов. Я открыл наугад, и между страниц нашел пару купюр.

Я начал собирать деньги ещё в школе, откладывал вместо того, чтобы тратить на обед или экскурсии, чтобы накопить на дорогие покупки, не скатившись в рутину подработок каким-нибудь грузчиком. В последних классах зарабатывал на стриту, выпрашивая на время гитару у музыкантов и забирая заслуженные копейки.

Мать ненавидела мою привычку голодать, чтобы купить очередной хлам, и забирала деньги, которые смогла найти, ведь большей частью они состояли из её зарплаты, а я, считала она, пальцем о палец не ударил, чтобы их заслужить. Я считал иначе: имею право на мгновение радости за то, что терплю: подъемы в половину седьмого, школу, бесконечное репетиторство, взгляды, насмешки, одиночество своё в постылом мещанстве; и смрадный город без перспектив, и притворство, вранье, что я такой же, как все.

Я посидел немного над книгой и взялся за другие, бережно перелистывая страницы, соскребая с каждой по сотне-двум, слипшимся со словами за пару лет. Добраться бы до ж/д вокзала, хватило бы билета на поезд да поменять струны у той укулеле, которая, как я боялся, давно пылилась за запертой дверью коллекции мёртвых инструментов.

С горем пополам я наскреб пару тысяч и спрятал в томик Гумилева, на странице с «Заблудившимся трамваем», пара строк из которого отзывались во мне тревожным знамением:

«Понял теперь я: наша свобода

Только оттуда бьющий свет,

Люди и тени стоят у входа

В зоологический сад планет».

Оставалось вернуть паспорт, который мать отобрала по приезду, чтобы я не мог выйти даже купить сигарет. Каждый раз, когда я поступал сомнительно, она забирала паспорт; первое время я пытался шутить, что живу теперь как настоящий заложник или раб, но бывают ли заложники без ран и увечий? Ведь на что я посмел бы жаловаться — одевают и кормят, и даже не трогают в собственной комнате. На то, что не любят и не хотят понимать? На то, что боятся за меня так, что держат в клетке? Но ведь птицы в неволе не поют, даже если неволя — из золота, а без песни — такая же смерть.

Мне казалось порой, что я тоже птица, но не огромная, белая и хищная. Крошечная, как воробей. Без райского оперения, без янтарных крыльев, которые могли бы унести на край света… Я подумал намного, потом открыл старую энциклопедию о птицах, долго рассматривал причудливых голубей, которые в детстве казались мне смешными, а потом вчитался и узнал, что хищные птицы порой пожирают других, поменьше. Крошечных, как я.

За ужином я решился и попросил о помощи, не придумав иных вариантов; сказал матери, что визит к психиатру не помешал бы, но к «частнику», чтобы не засветиться в базах. Я не особо верил в то, что сомнительный субъект на продавленном кресле мог бы помочь тому, кто не сходит с ума. Но знал одно: по крайней мере, увижу паспорт. При возможности, даже схвачу — и бегом. Ведь без паспорта не уедешь на поезде, а кто по морозу поедет на попутках, кто подберёт попутчиков?..

— Наконец-то проявляешь сознательность, — сухо проговорила мать, не забыв насытить речь канцелярщиной.

— Просто, может вы и правы. Вы все, — я пожал плечами и продолжил говорить, копошась вилкой в разварившейся гречке: — А вот я не прав, и мне нужна помощь, очень нужна.

— Только без фокусов, — предупредила мать.

— Какие тут фокусы… Может, просто таблетки, витаминки. За три куска, — отмахнулся я. — Только в дурку не надо, пожалуйста, я всего лишь раздолбай, оно того не стоит.

— Пусть доктора разбираются, — бросила мать. — А то ничего-то тебе не нужно, только бежать куда-то.

— Да-да, — отмахнулся я, набрав полный рот безвкусных сосисок, которые не спасала даже горчица. — Всё именно так.

Какое-то время мы сидели друг напротив друга, не проронив ни слова. Затем мать допила чай одним глотком и взглянула на меня. Я приподнял голову в ответ.

— Есть один специалист, частник, не в клинике, — неожиданно мягко заговорила мать. — На ВД-30. Знакомая подсказала…

Пока мать перечисляла регалии абстрактного мозгоправа, я сидел, сдерживая победоносную улыбку: здание, о котором шла речь, состояло из одного этажа, да и окна остались в нем деревянными, с огромными рамами-крестами. Стоило изловчиться, не прилагая усилий, окунуться в сугроб — и бегом; с порога, пока никто не успел опомниться… Оставалось надеяться, что рамы не замерзли намертво — зима обещала закончиться нескоро.


***


В день, на который мать назначила встречу с психиатром, я оделся потеплее и спрятал сокровища в потайных карманах куртки. За окном намечалась вьюга, бесновалась погода, опуская всё ниже и ниже столбик термометра. Поехали мы на такси, чтобы не озябнуть ещё на остановке в ожидании нужного трамвая; я, конечно, считал, что дело в другом — когда мы с матерью ездили в общественном транспорте, она всегда прятала меня от чужих глаз.

Со стороны мне нравилось ВД-30: деревянное здание с изумрудным шпилем и горчичными наличниками. Снаружи его постоянно перекрашивали, не решаясь снести, а внутри дышало оно древней сыростью. Длинный коридор, в котором под ногами скрипела каждая вторая доска. С левой стороны — широкие окна, с правой — множество богом забытых конторок, в которые редко приходили люди.

Почти в конце коридора находился нужный нам кабинет — мать потащила меня, схватив за рукав, а я — не отрывал глаз от кофейного автомата, хотя помнил, что он давно не работает.

По условиям телефонного разговора, которые передала мать, первым должен был пойти я. Я ничуть не удивился, ведь ещё со школы, когда меня водили к психологам, те сперва вели со мной непринужденную беседу, а потом беседовали с матерью, пока я прохлаждался в рекреации, дожидаясь страшного вердикта, который лично мне сообщить не удосужились: считали, быть может, что слишком мал или глуп. Верить взрослым я так и не научился, как и лебезить или притворяться, что не помешало бы мне для спланированного побега.

На входе мать потребовала снять куртку, но мне пришлось побороться, сославшись на то, что в кабинете может быть холодно. Я выхватил из её рук паспорт и повернул старую дверную ручку, готовую вот-вот вырваться из обшарпанной скважины.

— Эм, здрасте, — бросил я и хлопнул дверью, чтобы меня заметил человек, сидящий за низеньким столом в дальнем углу небольшого кабинета.

Из-под широкоугольных очков на меня бросил равнодушный взгляд мужчина с высушенным лицом и залысинами, треугольником идущими к макушке. Малоприятный, изможденный, но одетый в безупречно выглаженную рубашку с черным галстуком. Типичный специалист, на которых я насмотрелся ещё в школе и каждый раз удивлялся, отчего всем этим психологам-терапевтам платят за час больше, чем мне, за бездушные алгоритмы общения и определение диагнозов по анкетированию, так ещё и раздают липовые дипломы в разных красках. Позади стола висело множество сертификатов и иных корочек, под стеклом в деревянных рамах. Я прищурился, стараясь разглядеть название хоть одного института, но мужчина закашлялся, возвращая моё внимание.

— Ну, здравствуйте, — проговорил психиатр и указал рукой в сторону.

Сперва я заметил золотые часы, выступающие из рукава рубашки, и лишь затем — предложенный мне стул. Я сел, слегка распахнув куртку. В кабинете было душно. Я поглядел на окна: рамы дрожали от ветра, а мутный узор не позволял разглядеть пейзажи за окном. Но с передней стороны стекла я разглядел надпись «Эгрегор», и решил в случае чего зацепиться за возможность блеснуть эрудицией и ясностью ума.

— Слушайте, тут такое дело, — заговорил я, но мужчина меня оборвал:

— Вас что-то беспокоит? — спросил он. А сам вынимал листы из черной папки на резинке, приготовившись записывать.

— Да нет, в общем-то, — ответил я. — Хотя, это интересно, что вы называетесь «Эгрегор».

 — Что это значит для вас? — дежурно спросил он.

— Эгрегор страны. Города. Ощущение сопричастности. Единый поток, в который можно упасть, если захочется, и получать знания из ниоткуда. Или… вдохновение. Легко творить, когда растворяешься в инфополе таких же, как ты. В общем-то, я, кажется, иногда соприкасаюсь с эгрегором «романтиков и мастеров». Да, я немного мистик. Но стараюсь доверять внутренней логике, а не навязчивым идеям.

Я говорил много, стараясь произвести впечатление, а ещё потому говорил, что долго молчал, сидя в четырёх стенах, и нуждался в каком угодно собеседнике. Но потом я замер, припоминая сказанное и стыдясь каждого слова, которое можно было направить против меня, с чем не стал временить и врач:

— А навязчивые идеи тоже беспокоят?

— Да нет, — ответил я. — А с другой стороны, если хорошо подумать, то ведь у каждого своя «навязчивая идея». Кто-то бредит наукой, кто-то — религией, кто не такой умный — растворяется в бытовухе и забывает, что когда-то писал стихи. Все, короче, хороши.

— А вы обо всех не судите, вы про себя давайте, — прервал меня мужчина. — Не просто так вы сюда пришли.

— На самом деле я просто так пришел, — сказал я и развёл руками. — Так, за компанию посидеть.

 — Вы, видимо, считаете, что такой один? — обратился ко мне психиатр. — Так вот, я вас разочарую…

— Нет, не стоит, пожалуйста, — процедил я, еле сдерживаясь, чтобы не опуститься до хамства. Глубоко вздохнул и продолжил спокойно: — Честно сказать, я не знаю, что здесь забыл. Думаю, со мной всё в порядке, разве что я немного влюблен.

— И что же вы здесь делаете?

— Говорю же: понятия не имею!

— Вот только ваша мама считает иначе, как я погляжу, — с лёгкой усмешкой сказал психиатр. — И о чём мы всё-таки поговорим?

— Ну, давайте ещё про эгрегоры, — я попытался улыбнуться, но поспешно опомнился: — Нет, не будем, а то ещё запишете там у себя, что я какой-нибудь зацикленный.

Я замялся, опустив взгляд на выщербленный пол, удивившись тому, что сертификаты развесить смогли, принарядить аккуратными рамками, а почву под ногами оставили гнилую и ветхую.

— Что-то диалог у нас совершенно не клеится, — заговорил вдруг психиатр, и я вздрогнул от неожиданности. — Что ж, начнем с того, на что жаловалась ваша мама.

— Да, это она любит, — скривился я. — Всем подружкам рассказывает, какая я мразь.

— Видимо, не может донести до вас напрямую свое беспокойство, продолжил он. — А беспокойство её заключается в том, что вы, молодой человек, не желаете учиться, не желаете работать, ни с кем не общаетесь, смотрите волком и несёте чушь. Кроме того, отказываетесь от еды.

— Интересно, почему, — буркнул я себе под нос. — Может потому, что она притащилась без разрешения в мой город и вернула меня сюда?

— А что ещё она могла сделать в такой ситуации? — Сколь бы остро я ни отвечал, тон психиатр оставался равнодушным.

— Хмм… Дайте-ка подумать. Может, не тянуть меня в этот город, а просто оставить в покое?

— От чего — в покое? — переспросил мужчина. — Неужели такая тяжёлая вам выпала доля?

— Ну, это как посмотреть, — я опустил глаза. — Я был хотя бы свободен. Свободен… выбирать.

— Вот только выбор у вас невелик, — даже не задумавшись, ответил психиатр. — Прозябать в вашей богемной праздности и помереть где-нибудь в сугробе, или стать счастливым, здоровым человеком.

Психиатр взглянул на меня исподлобья, коротким и острым был его взгляд. Всем видом он выказывал презрение к людям, похожим на меня. К детям, похожим на меня. Прищурив глаз, мужчина разглядывал мою толстовку, и зеленые волосы с отросшими темными корнями, заострял внимание на деталях, значках, растрепавшихся нитках толстовки, но так смотрел, точно не видел общей фигуры, живого человека, сидящего перед ним.

Что ответить, я не нашёл. Не хотел растрачивать силы на бессмысленный спор. Мысли сплетались в одну — о побеге; а ведь до вокзала ещё придется бежать — по объездной. То и дело я оборачивался к окнам, чтобы не встречаться взглядом с этим презрительным скептиком. Стул казался неудобным, куртка в руках — тяжёлой и жёсткой, и спертый воздух помещения давил на грудину.

— А у вас окна открываются? — спросил я. — Которые широкие.

— Вам зачем? — психиатр взглянул на меня исподлобья.

— Мне… на вокзал, — честно ответил я, пожимая плечами. — Понимаете, я…

— Ваша мама здесь?

— Ага, за дверью. Мне бы так, чтобы… Без лишнего шума, понимаете?

— Вы что, бежать собрались?

— Ну… Вроде того, да. — Я развел руками. — Мне здесь не место, понимаете? Мне на поезд надо, или хотя бы на автовокзал, благо, они стоят рядом. Я… Я же совсем нормальный, просто чувствую много, ну и горе от ума никто не отменял. Я почти наладил свою жизнь, а меня взяли и вернули назад, в место, где я... никто. Может, вы тоже когда-то были не на своём месте, и ощущали себя идиотом? Так вот, это обо мне, прямо сейчас. Надеюсь, вы поймёте. Нет, конечно, я не могу надеяться, что поймёте. Но мне не остается ничего другого.

Я уткнул взгляд в его равнодушное лицо. Мужчина не отрывался от бумаг, но на его виске затряслась напряженная жилка. На лице возникла сдавленная улыбка. Я понадеялся было, что он хотя бы один диплом заслужил сам, что проявит сочувствие и сопричастность, но уже знал, что останусь в дураках.

— Войдите! — крикнул он.

Из-за двери тотчас послышалась возня и негромкий цокот каблуков. И тогда я рванулся к окну, надеясь опередить мать. Изо всех сил дернул на себя старую, заржавленную ручку. Она не поддалась. Я в отчаянии надавил на раму двумя руками, но беспощадный холод снаружи давно меня опередил: створки намертво вмерзли друг в друга до самой весны.

Мать ворвалась в кабинет со спокойным сосредоточением, но стоило ей взглянуть на меня, с ногами забравшегося на подоконник и отчаянно пытающегося выйти в окно, выражение лица сменила бессильная ярость.

— Ты чего удумал? — взревела она.

Долго ещё ругалась мать, заставив меня сесть, поджав хвост; даже куртку вырвала и сминала пальцами капюшон, будто намеревалась расцарапать длинными ногтями до синтепоновых внутренностей. Только я не слушал уже, то и дело возвращаясь взглядом к непроницаемым рамам.

Я сидел молча, разглядывая жёлтые носки ботинок. Лицо налилось жаром, а руки затряслись. Я положил их на колени, но дрожь переползла и на ноги. Тогда спрятал в карманы, стараясь не расцарапать живот.

Как мог я поверить в то, что будет легко? Ведь не зря в рукаве спрятал карту. Сорвался, сглупил — не увидеть мне больше птицы. Не увидеть жизни иной, где я мог стритовать вволю, радуя прохожих, веселиться с аскером, сидеть по-турецки, зажав в зубах кусок пиццы, разливать по пиалам винтажный шен, пить терпкий эрл грей из цветастой керамики, принимая чашку из рук, которые пахнут мятой. Отчаяние казалось громким, и я скрипнул зубами, только бы не сорваться.

— Знаете, что, — вмешался вдруг психиатр. — Мой вердикт: он просто бездельник и самодур.

— Знаете, что, — на повышенных тонах заговорил я, — мой вердикт: вы просто душнила, который понахватал корочек всяких «Волшебных транс-мета-штиблето-физических академий почетных мудил». И сидите, радуетесь липовым достижениям, а за душой-то пусто. Так что закройтесь, пока не прописали мне витаминки за три косаря.

Для моей матери это было последней каплей.


***


После визита к доброму доктору отношения между нами только усугубились: мало того, что мать больше не могла мне поверить даже в мелочах, так ещё мысль о том, что со мной не всё в порядке, обрела большую силу. Деньги и разные мелочи, которые я планировал увезти с собой, она вытряхнула из куртки, обшарив каждый карман, а карту так вовсе разорвала в клочья и растворила кипятком в раковине с таким остервенением, точно на картоне был напечатан мой профиль.

Так и сидел я взаперти, уже не надеясь на спасительный шанс. От отчаяния ничего не хотелось делать, даже читать, в голове не назревало ни одной мысли, и я лежал, уставившись в потолок или забывался в полудрёме, надеясь на хороший сон; но сны были пустые и черно-белые.

Я много размышлял о том, чем заслужил заточение: неужели другие буйные подростки не убегают из дома, не забрасывают вуз, когда понимают, что занимаются не тем; неужели мне нельзя было допустить ни единой ошибки, так и тянуть безупречную линию жизни: лучшая школа — лучший университет — лучшая работа — идеальная семья — самый красивый, в алом бархате, гроб?

Откуда, думал я, у матери такие представления о жизни, если людей таких не существует в принципе, если нет человека без ошибок, без спонтанных страстей, без жажды трудиться душой, а не «на дядю». Без слабостей — что важнее. Сколько же на меня надежд возложили, если в одиночку никто с ними не справится, а чуть оступился — болен, какие ещё могут быть оправдания!

В действительности я был болен лишь чувством, и никому не мог о нём рассказать. Кому объяснишь, что я жизнь готов отдать за мгновение счастья, что знаю, что ждёт меня в конце пути; оттого я выглядел больным, и самому себе не улыбался в зеркале, потому что ни в чем не видел смысла, не представлял себя другим, пусть «другой» и казался бы счастливее.

С того дня мать со мной почти не разговаривала. Только однажды за ужином вновь затянула, кривясь:

— И что же с тобой дальше будет…

— Так вы мне дайте хоть немного свободы решить, — сказал я. — Как я могу вообще что-то делать, сидя в четырёх стенах?

— А выпусти — убежишь, — возразила мать. — Вот когда начнешь вести себя более сознательно, тогда…

— А как ты это поймёшь, скажи мне! — буркнул я. — Я резко проснусь причесанным, в рубашке и при галстуке, что ли? Скажу — надо же, пять-тридцать утра, новый день зовёт! Серьёзно?

— Ты опять передёргиваешь мои слова, — ответила мать, не поднимая головы. — Уходишь в свои мысли какие-то пространные. Одни и те же: все плохие, один я — хороший.

— А какие? Какие вы тогда все? Вы же просто… сорняки! — я рывком поднялся из-за стола. — Я пошёл, мне унизительно здесь сидеть и жрать эти помои.

— Сам готовь! — рыкнула мать.

— Ага, конечно, чтобы потом отхватить за не ту сковородку. Нет, ребята, я пошёл, всего хорошего.

И помчался из кухни, хлопнув дверью, и до ночи лежал, зарывшись в одеяло с головой. Старался не думать о том, чего наговорил, как дёргался, обрывая диалог — и вёл себя как истеричка, а потом удивлялся, что меня считают неправильным. Только карты в руках уже не было, надежды не было и мудрого советчика, только я, представляющий из себя жалкое зрелище.

Той ночью мне так и не удалось уснуть. Душный воздух казался тягучим и жестким, а одеяло — тяжелым коконом, но когда я его сбрасывал, то зябли плечи. Время перевалило за полночь, и я лежал, пытаясь заснуть, но выходило лишь вслушиваться в тишину квартиры и неуловимый перестук секундных стрелок на множестве часов.

Из комнаты матери послышались вздохи, похожие на бессильный крик о помощи. Я поднялся на кровати и сидел, замерев, вслушиваясь, как за закрытой дверью стонет она во сне, и стало мне вдруг совестно: я её не люблю, а она из-за меня плачет, и кипит боль внутри, и жалость, и незнание верных путей, а мне одно нужно — птица. Но не мне одному могут сниться кошмары, не я один страдаю за всех.

Стало мне тошно от себя, и я сжал зубы, вцепившись пальцами в край одеяла. Ведь они любят меня, пытаются спасти, от неотвратимого, жуткого, но неизбежного, от черты, за которой нет ничего. А я — к ней бегу, не держась ни за что человеческое, и нельзя со мной ни поговорить, ни поддержать нельзя, ни остановить, только запереть, чтобы отсрочить мою смерть, спрятать от всех — не со стыда, меня спрятать! Только нет у них белых крыльев, одни усталые руки, любовь которых мне не нужна. Так казалось мне — не нужна.

Чем больше вслушивался я в тишину, нарушаемую тревожными вздохами, тем сильнее себя проклинал. Щеки запылали, в глазах заплясали близорукие искры. Я потянулся за очками, зажег торшер, чтобы приложить к лицу бумажный платок. Натянул носки. И лишь тогда заметил, что из коридора пробивается неровный свет, и тогда решился — и вышел из комнаты.

Я знал, если подойду, если спрошу, нужно ли воды или валерьянки, меня скорее всего обругают, прогонят, вновь набрасывая маску усердной правильности, в которой нет прорези для живых чувств; но мог ли — не подойти? И потому помчался в её спальню, встал у кровати, щуря глаза от света яркого ночника, и прошептал:

— Ма… С тобой всё хорошо?

Она сидела, подложив подушку под голову; но потом посмотрела на меня — усталыми глазами со следами сине-зеленых мешков: от бессонных ночей, от волнений, от жизни той, что чужда живым. Я заметил в материнских глазах удивление, будто она никак не ожидала, что я приду.

— Ты чего не спишь? — проворчала она.

— Не спалось, потом вот, услышал, как ты вздыхаешь… Ты мне только скажи — всё хорошо?

— Да нормально, — отмахнулась мама. — Только сердце немного схватило. Сейчас пройдёт.

— Может, чего-нибудь принести? — Я сел на краю кровати, подминая ногой край покрывала.

— Нет, не нужно ничего. Сам спать ложись.

— Теперь не могу, — ответил я. — Можно я… с тобой посижу?

— Да, пожалуйста, — ответила мама.

Мы сидели молча: она тихо вздыхала, приложив руку к груди, а я думал, уставившись на прикроватный светильник, пока в глазах не защипало от яркого света. Вслушивался в себя, надеясь не отыскать застрявшего в горле кома; но отчего-то напротив было спокойно на душе, даже легко, будто я послушался карту, выдумав свое толкование; будто продрался сквозь сорняки и отыскал в душе сокровища — те, что больше меня, сильнее. Те, что важнее слов.

— Слушай, только не удивляйся пожалуйста, но… Можно я попробую кое-что? — проговорил я шепотом. — Я… Я умею… Кажется. Нет, правда смогу! Раньше я просто… Для себя, для души… А потом вдруг узнал, что умею творить чудеса и для других тоже, и ведь это намного важнее…

— Что? — Мама вскинула брови, но потом, будто догадавшись, сказала: — А. Снова музыка твоя. Только, пожалуйста, тихо: соседей разбудишь.

Без инструмента я давно не исполнял песен, и потому настроился на нужный ритм, отбивая ладонью по коленке. Песня явилась сама по себе — «Колыбельная» Михаила Щербакова. Я услышал её от отца, далеко, в полузабытом детстве, а, по прошествии многих лет, оказалось, что я знаю её наизусть. Есть музыка, вползающая так глубоко, что не вытравишь даже обидой.

Я начал петь тихо, но так свободно потекли слова, будто я не замолкал, будто наконец приоткрылась клетка, и я перешагнул через прутья, но пожелал остаться, ведь передо мной сидел слушатель, самый первый и благодарный. Пусть не понимает мама моих заморочек, бессонниц и страхов, но слышит, слышит! Как собственный пульс — каждую ноту. Я замечал, как вдыхает она смелей, и приподнимается на кровати, позабыв о недавней боли, как просыпается сила в лице, казавшемся бесцветным.

Я никогда не пел для неё, — подумать только! — вообразил чудовищем однажды, не замечая страданий и усилий. Не задумался даже, пока не замучила совесть, что передо мной тоже человек живой, движимый любовью, о свободе мечтающий — только ещё сильнее.

И потому ничуть я не удивился, когда на строчках:

«…Та-ра-рам-па, гаснет рампа,

Гаснет лампа у ворот.

День уходит, ночь приходит,

Всё проходит, всё пройдёт…»

мама начала негромко подпевать мне, робко, неуверенно, но пряталось в её голосе волшебство, ничем моего не хуже. Так и пели мы вместе, подходя к финалу даже обернулись друг другу, а потом, когда слова закончились, мама потянулась ко мне и обняла, и я прижался к ней и тихо всхлипнул. Несколько минут мы так просидели, я ощущал спиной позвонки на её исхудалой спине и теплую руку на своей лопатке. Я видел, что и мама плачет, только уже не от горя.

— Я ведь когда-то тоже умела творить чудеса, — совсем другим, незнакомым голосом произнесла мама. — А потом погасла — и всё забыла.

— Наверное потому, что нужно как-то жить эту жизнь, — сказал я. — Мириться с серостью, чтобы… ребёнка вырастить, например. Что ж остаётся…

— Нельзя было забывать, — сказала она. — А я думала, что самая сильная, что всего добьюсь сама и никому не покажу слабости, потому что не посмею быть слабой!

— Знаю, это потому, что слабым быть очень страшно, — прошептал я. — Хочется быть сильным, чтобы не быть одному. Принадлежать чему-то. Жить. Любить!

— Любить, — печально повторила за мной мама.

Мы разговорились, точно встретили друг друга впервые, стараясь не упустить ни слова. Столько лет я не знал, что с мамой можно поговорить на равных, открыться можно, доверить чувства и слабости — без истерик, ужимок и яростных выпадов. Без попыток сбежать каждый раз, когда не хватает смелости проявить слабину.

Время давно перевалило за полночь; мы поднялись и пошли на кухню, чтобы продолжить разговор за чаем. Мама сказала, что возьмёт отгул, что побудет со мной столько, сколько потребуется. Чтобы мы наговорились. Выговорились.

Но никак я не мог подойти к самой важной теме, всё бормотал о музыке, о цветах и книгах, о том, что в другом городе меня ждёт дорогой чайный набор с расписной гайванью. А ещё — укулеле без струны.

— Я ведь не сумасшедший. — Я опустил глаза, разглядывая узорчатый линолеум, чтобы собраться с мыслями. — Неусидчивый, опрометчивый, думающий много, много… чувствующий. Но не сумасшедший.

— Знаю, — ответила мама.

— Я поэтому так рвусь… туда. Потому то мне нужно ещё кое-кого спасти.

— И какой ценой? — спросила она.

— А вот об этом уже не знаю, — соврал я.

И решился тогда рассказать о птице. Мама слушала, то опуская глаза, то с сочувствием возвращаясь к моему лицу. В приглушённом свете неоновых лент по периметру кухни её лицо показалось мне другим: красивым и благородным, как у графини. Загадка моя разрешилась сама собой: так долго я искал слушателя, а сам не желал ничего слушать, так долго говорил, да только не то. Не хватало немного терпения. Смирения, быть может.

— И вот… та карта… которую ты…

Я хотел было довести монолог до конца, но мама резко встала из-за стола и метнулась к комоду в коридоре. Взглядом я последовал за ней: вытянул голову от любопытства, выглядывая за арку. Мама долго возилась в проводах, косметичках и прозрачных конвертах с документами. Вернулась на кухню и положила передо мной карту таро. Истрепанную, смятую напополам карту Жрицы, у которой черным маркером было замазано лицо.

От удивления я подпрыгнул на стуле, едва не опрокинув чашку.

— Это… Это… — забормотал я, но мама опередила:

— Не смогла разгадать, — и пожала плечами. — Думала, дело в том, что мне не хватает ума, или таланта, или благородства. Поэтому забыла. Потому что так проще.

Истории её я не знал, с ней мама делиться не спешила, но понял достаточно: между нами было лишь одно отличие — выбранный путь.

— Так всё-таки, — начал я. — Можно мне уехать?

— Иначе, кажется, нельзя, — ответила мама. Добавила шёпотом: — Да, езжай, но… попробуй вернуться.

— Живым? — пояснил я с неловкой усмешкой.

Она не ответила. Только бросила печальный взгляд на Жрицу с несуществующим лицом.

Примечание

Песня в конце:

Михаил Щербаков - "Колыбельная"