Последние несколько месяцев Шото проживает как на износ — протянуть от рассвета до полуночи, встречая и провожая солнце; просуществовать в этом сомкнутом пространство от вдоха до выдоха, заигрываясь с жизнью.
Раньше у него всё чётко было, уравновешено, и его в стороны не трепало, держало на плаву. А потом всё закрутилось в какой-то неразрывный круговорот — всё по новому, каждый рассвет и закат не такой, как предыдущий, каждый день с каким-то своим послевкусием, каждая улыбка Изуку отличается от других — жаль, не все они для него. Были бы для него, он бы, наверное, захотел их все сохранить в памяти навечно, чтобы на подкорке мозга, клеймом таким. Ярким.
Поначалу играться с жизнью захватывающе было, как на качелях, — вверх-вниз, вниз-вверх, а потом солнышко или круговорот. Отсутствие ритма было забавным до колющегося смеха где-то между ребрами — он не всегда позволял ему вырваться наружу, приспособившись не сразу, но чуть позже рядом с Мидорией он начал чувствовать себя так свободно, как никогда раньше, будто ему связанные за спиной крылья распутали и позволили прыгнуть куда-то в облака.
Он не сразу узнаёт, что если с непривычки — да куда-нибудь в небо, то потом обязательно пикируешь вниз, считая падающие звёзды и хлюпаясь в океан, где утонуть — проще в тысячу миллиардов раз. И звёзды, как правило, в воде расплываются искрами, но не падают никуда больше — будто дальше некуда. Просто в воде выдержки больше, чем в небе.
С этими всеми воздушными непривычками Шото не сразу понимает, когда он вообще успевает утонуть в Изуку, но океан безвозвратно его поглощает и дышать тяжело как-то становится — вдох-выдох лишь через раз.
Иногда Тодороки кажется, что влюблённость (а это влюблённость, если верить статьям в интернете, но никто не должен знать, что он их читал) в Мидорию Изуку всегда была какой-то неотъемлемой частью жизни: крошечной, затерявшейся среди тучи других крупиц. Словно это всё случилось ещё тысячу лет назад.
Кажется, он потерял счёт времени.
Наверное, даже если бы он раз за разом выстраивал ледяные стены вокруг себя, то Изуку с каждых разом разбивал бы — как тогда, на фестивале, только легче, проще, хрупче, словно по геометрической прогрессии. Так, впрочем, со всем получается. Сколько раз не склеивай побитые кусочки, они будут крошиться, рассыпаться, не держась так, как хочется. Один толчок — череда последствий.
Тодороки считает трещины на побеленном потолке в классе, Тодороки считает трещины на своей ледяной стене, Тодороки теряет счёт, теряет контроль, прочность и равновесие. Маленькие изломы на потолке не рушатся с тех пор, как он поступил в UA, словно это не последствия падающего на него неба, а просто полосы чёрным по белому. Зато лёд крошевом сыплется к его ногам, будто не было никакой стены, нет и не будет.
Теоретически, он должен сейчас слушать, что лениво рассказывает им Айзава, но на практике… Шото просто любуется тем, как солнечные лучи переломляются через оконные стёкла, и ещё немного — Мидорией. Айзава всегда повторяет одно и то же, улыбка Изуку — всегда особенная.
Аксиома.
Когда-нибудь, обязательно, Шото решится спросить, можно ли забрать все эти улыбки себе и уехать куда-то, где их двоих никто не достанет, и Мидория останется, несмотря на все падающие небеса, звёзды, океаны и круговороты.
Когда-нибудь Шото решится перестать только надеяться.
Пока что в нём никаких душевных сил не хватает на эти внезапно-переменные сдвиги.
(Тодороки знает, что ничем не заслужил что-то настолько хорошее и солнечное, как Мидория; он осознаёт, что Изуку достоин намного лучшего, что он может лишь причинить вред, но ничего не может сделать со своими чувствами).
Он запрокидывает голову назад, рассматривая изломы, которые никогда не исчезают, — потому что лучше правда туда, где хоть ничто не меняется.
Хочется верить, что Мидория Изуку тоже никогда не исчезнет.
***
— Катастрофа, — еле слышно бормочет Изуку, сонно утыкаясь в стекло автобуса и по-детски морщась от свежего рассветного солнца, бьющего в глаза, — боже, почему это стекло такое твёрдое?
— Потому что всё стекло такое, — хмыкает Тодороки, чувствуя, как эта самая катастрофа яркими вспышками расцветает где-то под сердцем, взрываясь-взрываясь-взрываясь и не давая спокойно вздохнуть, потому что Мидория сидит так близко, что разделяет их, возможно, несчастная четверть метра, которую хочется уничтожить, не колеблясь. — ну, если оно не расплавлено, конечно. Могу устроить, хочешь?
— Не надо, — Изуку тихо смеется в ответ.
— Зачем ты вообще согласился ехать со мной? Ты бы мог сейчас ещё спать, а не таскаться по городу.
Тодороки не понимает, но очень хочет понять. Что двигало им самим, когда он, тысячу раз перематывая мысли в голове, как заевшую плёнку, пошёл к Мидории и спросил, хочет ли он поехать с ним в больницу, чтобы проведать его мать? Желание Рэй познакомиться с его лучшим другом стоит много — она сама так сказала, и Шото показалось, словно «друг» звучит как-то не так, — он правда рад, что ему удалось наладить отношения с матерью, но… что-то до сих пор не даёт покоя. У Тодороки просыпается какое-то подозрение, что дело совсем, совсем не в этом.
— Не переживай, мне правда хотелось поехать с тобой, — чуть погодя, отвечает Изуку, пряча ладони в рукавах мягкой кремовой толстовки.
С утра прохладно даже весной. Не так, конечно, как зимой, но Тодороки всё равно мимолётно порывается заботливо схватить холодные руки Мидории и согреть в своих, не используя ни причуду, ни здравый разум — так нелепо на самом деле, глупо, но он чувствует, что он искренен.
А ещё очень глупо, что все его устои, границы и стены, держащиеся нерушимыми всю жизнь, были разбиты так просто, одним щелчком, одним взмахом. Пали от мягкой улыбки. Перечеркнув все линии в тетрадке и переписав историю. А теперь. Вау, он знакомит его со своей матерью. Вау, это звучит так, будто он правда лю…
Он ломается полностью, ощущая, как осыпавшийся лёд медленно тает, когда он не думает о последних словах, промелькнувших в голове, но зато вновь возвращается к мягким рукавам толстовки и к тому, что мог бы согреть Изуку.
Он мог бы.
Но.
Но что-то щемит внутри, когда он думает об этом: будто если он дотронется, солнце начнёт замерзать, после него все небеса ледяной коркой покроются, словно лужи поутру, когда цифры на календаре перемотать к зиме.
Шутка ли — заморозить всё, пытаясь согреть?
И он знает ведь, что Изуку сам согреет кого угодно и весь мир заодно, в нём хватит тепла на всех — но только если делить на всех, то всегда не хватает на себя.
У Тодороки странное чувство внутри: если позволить всем тем замерзшим небесам, звездам и солнцу броситься к ногам Мидории метеоритным дождём, чтобы тот их согрел, он, несомненно, отдаст всё тепло, потому что Изуку такой; это ощущается как величайшая катастрофа для всей вселенной, словно она тут же трещинами пойдёт.
У Шото, правда, мозг немного трещинами идёт.
Мидория засыпает, склонив голову к стеклу, и Тодороки смотрит на него, на его спокойствие, мягкие черты лица и усыпавшие щёки веснушки, смотрит и теряется, видя вместо обычного парня все закаты и рассветы своей жизни, вмещённые в одном человеке. Изуку то ли правда спит слишком крепко, ничего не чувствуя, то ли не обращает внимания и намеренно позволяет Тодороки откровенно пялиться, делая вид, что ничего не замечает, — удивительно было бы, не проснись он от такого прожигающего взгляда.
Деку давит тихий и недовольный вздох, случайно ударяясь лбом об окно.
Всё-таки спит.
Шото протягивает ладонь и медленно, словно опасаясь замерзания всего мира, опускает руку на чужое плечо, еле-еле сжимая, почти неощутимо, но всё равно под пальцами сотни звёзд электрическими искрами вспыхивает. Переждав нахлынувшую бурю, он проводит пальцами по ткани толстовки, и не ощущая напряжения Изуку под своим касанием, тянет его на себя.
Вовнутрь, сквозь сетку трещин, прокрадывается ощущение, что Тодороки творит что-то лишнее, ненужное, нечестное — словно пользуется слабостью, — но голова Мидории падает ему на плечо, щекоча шею зелёными вихрями волос, — они достаточно близко, чтобы уловить едва слышный аромат яблочного шампуня и корицы. И после он забывает обо всём.
Всё падает куда-то на дно в тот момент, когда пальцы спящего Изуку непроизвольно сжимаются на его локте.
***
Они почти добираются до больницы через несколько десятков минут. Солнце на небосводе уже яркое, засахаренное, будто его окунули в карамельный сироп, — кажется, что в воздухе ощущается почти настоящий приторно-сладкий привкус; его лучи мягко переломляются сквозь стекло, засыпая на плечах.
Мидория просыпается внезапно, как от резко рваного толчка, где-то между вдохом и выдохом, отчего те застывают в лёгких — получается лишь на раз-два, а дальше всё срывается в пропасть.
Потому что да, он на самом дне.
Он оказывается на самом дне ровно в тот момент, когда ощущает под пальцами необъяснимо уютное чужое тепло, и всё внутри сжимается, словно там, в груди, случается катастрофа, а под пальцами расцветают огни.
О. Нет.
Изуку украдкой кидает взгляд в сторону и чуть вверх, вглядываясь в расслабленное лицо Шото и чувствуя жгучее желание поправить сбившиеся на глаза волосы; он сплетает все обрывки нитей в клубок, в собственный ворох запутанных мыслей. Кажется, что вся вселенная просит, умоляет осознания — ну же, признай, что не отпустишь, даже если попытаешься, — Мидория успешно игнорирует, позволяя пальцам соскользнуть с чужой руки.
Выходит очень обманчиво и фальшиво, как в этих коробках с двойным дном, где правда оказывается ложью, вранье — истиной, будто слова тоже имеют двойной подтекст. Изуку отпускает холодную ладонь, подавляя желание держать и держаться, пока катастрофы не разрушат весь мир.
Тодороки поворачивает голову к нему, вопросительно приподнимая бровь, но Деку почему-то кажется, что тот совсем не требует ответа. А ещё ему кажется, что он видит в разноцветных глазах напротив плещущееся осуждение, но, возможно, это просто паранойя.
— Мидория? — Шото наклоняется к нему чуть ближе, касаясь плеча.
— М-м? — мычит он в ответ, сдерживая волну паники, ураганом собирающейся где-то внутри — до дрожи в пальцах, до перепуганных взглядов, до смущённо-виновато порозовевших щёк. Изуку благодарит вселенную за то, что ему пришло в голову надеть толстовку с утра, и прячет ладони со шрамами под мягкими рукавами, чтобы не было видно, как он подрагивает.
Ему вроде даже не страшно, когда он понимает, что опять выпал из реальности, как-то всё равно, что солнечные блики сливаются в сплошные отсветы перед глазами, ослепляя и не давая разобрать, что уже треснуло, а что ещё нет.
— …мы почти приехали, — выдыхает Шото, но у Изуку остаётся какой-то странный осадок — кажется, Тодороки хотел сказать что-то другое?
Он отодвигается ближе к окну, в этот раз намеренно ударяясь лбом о стекло и ощущая, как от сильного соприкосновения с холодной поверхностью в голову бьёт осознанием. Тепло окончательно теряется в охладевших ладонях, тая так же быстро, как и мутное наваждение после сна (на плече у Шото, но Мидории хочется об этом забыть. Это как точка невозврата — всё рушится, застывая на месте, и он думает, что больше не посмеет смотреть Тодороки в глаза).
Он уже приехал к своей точке невозврата.
***
Среди белых стен больницы можно сойти с ума.
Белизна коридоров и палат слепит, как снег под еле живым зимним солнцем, но не тает; весна всегда сменяет зиму, и даже если думаешь, что не переживёшь холода, в марте всё плывёт, в апреле от холода уже ничего не остаётся, а в мае о зиме никто уже и не помнит. Здесь снег не тает.
Тут вечная зима.
Тодороки думает, что очень быстро бы тут замёрз насмерть, даже огненная сторона не помогла бы. Шото хочет, чтобы мама вернулась туда, где вечная зима сменится весенним теплом, летним зноем, золотом осени, и так по кругу, год за годом — только бы не в этих стенах, только бы не в замкнутой бесконечности.
Тут всё как изо льда.
(Напоминает Шото о самом себе до встречи с Изуку, о той личности Тодороки Шото, которая давно разошлась трещинами и растаяла вместе с ледяной оболочкой, но всё ещё время от времени отзывается в голове тихими мольбами спрятаться от всего мира и о страхе в каждом вздохе.)
Изуку тихо плетётся за ним, и Тодороки почему-то немного кажется, что эти стены душат его и сжимают со всех сторон: он выглядит подавленным, и даже то, что ни Шото, ни Деку тут не одни и между ними двумя — меньше метра, не может заполнить пустоту вокруг.
Пустота поселилась в груди Тодороки ещё тогда, когда Мидория испуганно отпрыгнул от него, проснувшись на его плече.
Возможно, Шото кажется, что он зря доверился. Возможно, — лишь возможно! — ему хочется заново выстроить ледяную броню, но что-то не позволяет полностью закрыться. Может быть, потому что это Изуку — Изуку, с которым не страшно говорить о чувствах; Изуку, который всегда поддерживает; Изуку, который стал его первым в жизни другом.
И он его испугал, да?
Тодороки не уверен, что понимает, но, наверное, сон на плече друга не должен делать ситуацию между ними такой сложной, и ему кажется, что от этого воздух не обязан кристаллизоваться в лёд и мешать дышать.
Чёрт его знает, конечно, он уже ни в чём не может быть уверен.
За эти несчастные десять минут «меньше метра» между ними успело стать сотней километров, и это оказывается величайшей катастрофой, когда он думает об этом.
Катастрофа взрывается, проходясь ледяной волной от пальцев по всему телу, когда Тодороки хватает Мидорию за запястье. Он специально не сжимает сильно и Изуку запросто может убрать руку, если захочет, но он не убирает — лишь прячет свои восхитительно-малахитовые глаза под зелёной чёлкой.
Шото знает, что Деку сильнее его во всех смыслах — он никогда не сдаётся, он идёт вперёд и рушит все преграды, если понадобится. Но одновременно с этим Тодороки совсем не уверен, что тот смог бы вырвать свою руку из его хватки. Физической силы бы с лихвой хватило, но Изуку просто слишком добрый, чтобы что-либо ему запретить.
Они заходят в палату Рэй вместе, держась за руки, и та снова улыбается так, словно знает какую-то величайшую для всего мира тайну, спрятанную где-то прямо тут, перед взором, но невидимую для всех, кроме неё.
Просто, наверное, у Рэй Тодороки слишком много времени, чтобы смотреть и видеть.
Тодороки видит, как неловко мнётся позади Изуку, пока он представляет его своей матери, и как сияет его лицо улыбкой, когда Рэй улыбается ему краешком губ.
— Спасибо, что заботишься о Шото.
Иллюзорный свет из окна сияет солнечными мазками надежды, но лампа под потолком — электрическая, белая, режущая глаза. Тодороки смотрит на неё, и ему кажется, что всё, что сейчас существует тут — неправильно. Мама не должна винить себя во всём, он не должен был отгораживаться от неё так надолго, и электрическая лампа не должна держать её возле себя, как мотылька, беспомощного перед шаром света, — даром, что тот поддельный.
Шото был зол, обижен, расстроен, но никогда не ненавидел её — может, просто сил не хватало, а может, всё время помнил, что она была единственном источником надежды в далёком детстве, — от этого, в принципе, ничего не меняется. Теперь они вместе, даже если она заключена в этой вечной зиме с лампами для беспомощных мотыльков, он обещает себе, что обязательно вытащит её отсюда.
Он же герой.
(Он же не как отец.)
Комок навязчивых мыслей рассыпается вместе с каплями, упавшими со стеблей сапфировых ирисов, которые Шото заменяет на новые, пока ещё не увядшие. К ним, конечно, тоже потом придёт их цветочная смерть, но это для всех неизбежно.
Краем глаза он наблюдает за матерью и за Изуку, тихо о чём-то разговаривающими, и в груди поселяется неизвестное тёплое чувство, подобное маленькому солнцу.
Хотел бы он во всём разобраться здесь и сейчас, но ничего не приходит так быстро.
Прощаясь с матерью и выходя в коридор вместе с Изуку, он замечает, что сегодня улыбка Рэй не рассыпается на кусочки, и что на потолке в палате никогда не было трещин.