Шото не знал, что от мыслей можно сойти с ума.
Но, кажется, он сходит. Дождь, звонкой трелью хлещущий по крышам и мокрому асфальту, смешивается с шумом в его голове, что оседает, словно нефть, расплескавшаяся в море.
Тодороки не может прекратить думать о матери, сидящей среди белых и грустных стен вечной зимы с еле-еле заметной улыбкой, о сегодняшнем дне, о её словах: что она счастлива, если счастлив он.
(Что, даже если её жизнь уже давно разбилась на мелкие крошки и просыпалась сквозь пальцы стеклянным песком, Рэй всё равно чувствует, ощущает, живёт… Она говорит, что это, отчасти, заслуга Шото. Он не верит, но всё равно восхищается.)
Тодороки всегда боится, когда что-то доселе нерушимое начинает просвечиваться паутинкой мелких трещин, расползаясь всё дальше и всё глубже, прямо на дно, пробивая его — куда-то в пропасть летит всё: и самообладание, и стойкость, и чёртовы ледяные стены.
Поэтому он смотрит на улыбку матери, как на что-то невероятно хрупкое, — чуть что, и рассыпется, разломится, сливаясь со льдом хладно-белых стен.
Сегодня утром, когда они с Изуку были в больнице, он думал, что сойдёт с ума. Сейчас он сходит по-настоящему.
Потому что, какими бы контрастными не были различия, Шото видит кое-что похожее между Рэй и Деку: они оба заботятся о своих близких.
А ему просто больше всего страшно, что всё, что есть у него сейчас, пойдёт прахом.
Шото даже себе не хочет в этом признаваться, не хочет смотреть в отсутствующее своё отражение, напрочь лишённое каких-либо эмоций, чтобы не увидеть там потрясающее ничего, — словно он сам застыл в промежутке между секундным «мне всё равно», пеплом оседающим на губах.
От этого становится страшно ещё больше, до дрожи, пробивающей током.
Может, зима сама поселилась где-то у него в груди?
Тодороки не помнит, как ощущается тепло. Тодороки не помнит, как ощущается забота (исходящая от кого-то и предназначенная кому-то, без разницы).
Изуку выглядит так, будто знает.
И, с почти стопроцентной вероятностью, именно поэтому он не отступает в темноту коридора, когда, пойдя на кухню выпить воды, увидел Мидорию, почти спящего над какой-то из его записей о героях. Он кажется таким уставшим, разбитым и беззащитным, будто весь мир скинули на его плечи. Шото просто застывает, и все слова застревают в горле.
Ему хочется узнать, что значит «заботиться».
(То, что он ощущает, — забота?)
Он открывает настежь приоткрытую дверь без предупреждающего стука или скрипа — вот так, бесшумно и практически оглушительно вместе с этим, потому что тишину, кажется, можно раскрошить и смять — настолько густой она звучит в его голове.
Тодороки не удивляется этому порыву, лишь мельком думает о том, что мог Изуку напугать: в такие моменты Шото бывает лишён тактичности, сосредотачивая всё на своей искрошенной и собранной вновь фарфоровой маске, окрашенной в пустое безразличие, — слишком сложно держать и то, и другое, стоит всё же признать.
К нему неожиданно приходит осознание, что он больше не сможет сегодня уснуть. И виноваты то ли мысли, роящиеся в голове, то ли Мидория, сидящий на стуле в этой его объёмной толстовке; Шото, честно говоря, глубоко наплевать, что именно служит виной его бессоннице.
Всё, что ему остаётся, — ждать утра. Возможно, станет лучше. Возможно, что-то изменится.
И он точно не думает так каждый чёртов раз.
— Как ты умудряешься не спать до утра, а потом выглядеть как человек с совершенно нормальным режимом сна? — спрашивает Изуку; он шевелится на шум и моргает, вылавливая тень Тодороки среди плывущей тьмы.
— Точно также, как ты умудряешься казаться таким безобидным, а потом выбивать всё дерьмо из злодеев, — зевает Шото, доползая до стола. Уснуть не получается, даже если усталость просто жуткая, и это так раздражает, что ему хочется несколько раз подряд заморозить свой мозг. Потому что, кажется, мысли его арендовали, причём бесплатно.
Изуку хмыкает, стуча колпачком ручки по своим конспектам. И улыбается еле-еле, — поэтому все самолёты в голове Тодороки сходят с радаров, потолки трескаются и рушатся, и он радуется, что ночь — как слепая зона. Что никто, кроме него одного, не видит такого Мидорию.
—…оя спишь? — Шото моргает несколько раз, фокусируясь взглядом на Деку, смотрящего на него с неким беспокойством в глазах. Кажется, он кинул в него шарик из бумаги, — до смешного рассеянно подмечает Тодороки, сминая бумажку, отскочившую от щеки, пальцами. — Что?
— Спрашиваю, ты что, стоя спишь? Я зову тебя уже третий раз, — выгибает бровь Изуку, опираясь подбородком на скрещённые ладони, и смотрит из-под ресниц так внимательно, будто с Шото правда совсем что-то не то. Будто он в самом центре катастрофы.
(Это не так далеко от правды.)
— Уровня Шинсо я ещё не достиг, — протягивает он, и это звучит почти серьёзно — Тодороки хочет сказать, что бессонница наверняка передаётся воздушно-капельным или это ещё одно его проклятие, и почему-то заранее знает, что Мидория будет смеяться.
И да, он смеется.
— Твои шутки всё ещё невероятно глупые!
Шото не обижается: он заставил Изуку улыбаться, поэтому мир вновь становится нерушимым как прежде, словно всё возвращается на свои места, и сегодняшнее утро определённо не было ни капли странным.
— Ты будешь кофе? — это звучит как безумие, когда стрелки мерно тикающих на стене часов уже перевалили за час ночи, но завтра выходной, ни один из них не собирается спать, и кофе кажется очень вкусным посреди ночи, поэтому Шото плюёт на странность, зная, что Изуку согласится. И что потом они будут сидеть и ждать, пока кружки остынут, даже если Тодороки может с лёгкостью использовать лёд, и что ночь будет спокойной в обществе друг друга.
Мидория, конечно, кивает.
Шото делает им кофе и сыплет в кружку Изуку вдвое больше сахара, чем в свою, — он любит сладкое, и Тодороки эта деталь кажется до одури очаровательной, потому что — ха-ха — будто могло быть иначе.
Он мягко тянется к окну, открывая форточку и впуская танцующий ветер в помещение, потому что, ну, пусть сейчас и весна, всё равно тепло очень, и это точно, точно не заслуга подавляющего всё негативное присутствия Мидории. Он протягивает ему кружку с кофе.
Шото не знал, что от чувств к человеку можно задохнуться.
Но вот он тут: смотрит на Изуку, сидящего рядом с ним, и чувствует, как дыхание становится чем-то второстепенным, фоновым, смешавшимся со стуком дождя, что с непрекращающейся трелью заливает улицы. Вдох-выдох — мир постепенно рассыпается каплями вместе с дождём.
Изуку улыбается так ярко, как тысячи звёзд.
(Тодороки всё равно видит, что напряжённое выражение его лица ни капли не разглаживается, — наверное, он просто слишком много смотрит, но сейчас он уж точно может это различить. Мидория искренний, Мидория не умеет прятать эмоции.)
— Ты в порядке? — фраза по-странному чужеродно оседает на языке, потому что он вовсе не помнит, когда говорил её в последний раз. А говорил ли вообще?
— Почему мне не быть? — вопросом на вопрос, улыбкой на растянутых губах. Изуку не выглядит так, как если бы всё было хорошо.
— Послушай, я совсем не разбираюсь в чувствах и всём таком, но ты всегда можешь со мной поговорить, если что-то не так, — Тодороки пытается быть как можно мягче, и, наверное, это так просто именно из-за того, что он привык говорить только правду. — Мы ведь друзья.
В груди что-то щемит и колет, когда Мидория кивает, закрывая блестящие глаза зелёной челкой, и хватает кружку с ещё горячим кофе.
Вдох-выдох.
Кончики пальцев Шото остро покалывает, и ему сложно разобрать, то ли это излишки льда и пламени танцуют под кожей, то ли желание прикоснуться становится слишком сильным, чтобы его сдержать в себе… Тодороки теряется окончательно.
Ему постоянно приходит в голову, что ему, кажется, искренне хочется переживать о самочувствии Мидории. Видеть его грустным невыносимо, и он не знает лучшего способа, чем объятия или что-то в этом роде, — Изуку сам когда-то его этому научил.
Ему это кажется немного эгоистичным, но он думает о том, что прикосновения для него всегда были чем-то опасным и разрушительным, словно каждое из них выжигало жизнь мёртвым пламенем, просачиваясь сквозь кожу, как горький яд, отравляющий нутро.
Он всегда избегал контакта с другими людьми, считая это ненужным, фальшивым, чем-то пустым и бесполезным — лишь едкая боль.
Хотелось бы не чувствовать себя таким беззащитным и слабым, и дело даже не в том, что он не помнит нежных и приятных прикосновений, только адский огонь отца и ожоги на израненных руках, лишь удары и бессилие, изнуряющее бессилие много годов подряд.
Дело даже не в этом.
Просто хотелось бы — никогда не знать, что бывает по другому, пребывать в неведении всю свою никчёмную жизнь, гонясь за чужими идеалами и избегая соприкосновений с правдой, чтобы потом эта пустота в груди не заполнилась, и чтобы небеса на него не рушились.
Было бы проще — просто избавиться от желания попробовать, похоронить его под пеплом навеки, без возможности возродить и опять почувствовать огонь на коже. Но в груди так тепло становится, когда он смотрит на Мидорию, что сразу все слои пепла взмывают куда-то бесконечно далеко, и у Шото просыпается желание ощутить его руки на своей коже, а свои — на его.
Именно в такие моменты, когда обычно притупленные пламенным заревом опасения вырываются наружу сквозь дым и пепел, Тодороки хочется убежать, спрятаться, чтобы никто не видел его уязвимости, тщательно прикрытой фарфоровой маской. Он пугается, когда по ней идут трещины.
Когда-то давно он слышал, что трагедии — для плохих людей.
Плохой ли Шото?
Его рука ложится на запястье Мидории, проводит по шершавой, с шрамами, коже, и еле-еле сжимает, ловя чужой пульс на кончиках пальцев яркими искрами.
Катастрофа не должна была их задеть.
Но она задевает — вероятно, нарочно, — и Тодороки накрывает взрывной волной со стороны, когда Изуку с тихим шипением отдёргивает свою руку. Кажется, это больше рефлекторное движение, чем обдуманное, но ему всё равно — единственная мысль в голове, так это о том, что…
Так, обычно, дёргаются от боли.
Шото становится жарко-холодно, словно у перепадов температур интервал стал меньше нуля, и всё смешалось в леденяще-жгучую волну. Он бросает испуганный взгляд на Мидорию — надеется, что ошибся, и не было никакой катастрофы, не было никакого крушения и никаких трещин, но вселенная склонна делать то, чего желаешь меньше всего, поэтому Тодороки, кажется, задыхается.
На запястье Изуку расплывается яркий ожог, и горелым несёт, конечно, от Шото — пламя на руке танцует так безобидно на вид.
Шото хочется перетерпеть всё с затаённой надеждой на то, что он задохнётся.
Совсем.
Мидория смотрит на него робко, без обиды и обвинений, и от этого лишь хуже, потому что Тодороки ведь действительно причинил ему боль — после того, как неоднократно сам себе пообещал, что это ни за что не повторится. Никогда. Пусть случайно, пусть и дело в его причуде, но ведь…
Изуку ведь — настоящий шторм, так почему он не может хотя бы разозлиться на Шото, почему молчит и смотрит спокойно — видно, что доверяет? Ну же, разбей его, разорви, уничтожь со всеми его недостатками и трагическими моментами — почему нет, если трагедии для плохих людей? Почему шторм просто уснул?
— Тодороки? Это ничего, мне не…
— Прости! — он не кричит, но грань уже очень, очень тонка — ещё немного, и всё провалится в пропасть, зияющую где-то внизу, под ногами, идущую сразу после разбитого льда и ранящих его осколков.
Шото вспоминает всё: он ведь создан лишь для разрушения, он всегда умел крушить, ломать, сжигать — чтобы дым до потолка чёрными змеями, пепел по ветру и холод, охватывающий всё скорлупой. Он никогда не умел строить.
Дверь закрывается с громких хлопком, и он почти самовозгорается, слыша как Мидория кричит ему что-то вслед, пытается достучаться, разбить ледяную стену, дождаться, пока Тодороки, наконец, очнётся и вернётся в этот мир, не сбегая вместе с каждой своей ошибкой, но…
Может, зима не ошибалась, поселяясь у Тодороки в груди?