Две кровавых полосы словно бы продолжали одна другую: с груди Лени Злотина через бедро Петра Соколовского. Оба кадета стояли навытяжку перед директором, Славка, бледный и испуганный — чуть позади.
— Кто зачинщик этого безобразия?! Клянусь, если это вы, Соколовский, то я не посмотрю, кто там ваш покровитель, и…
— Это я, — негромко сказал Леня. — Я вызвал Петра Соколовского на дуэль и он не мог отказаться.
Илюша вытаращил глаза, Славка переступил с ноги на ногу, Леня резко обернулся к нему и повторил:
— Это был я.
— Неправда, — раздался глухой голос Соколовского. — Это я его вызвал.
Злотин внезапно оскалился:
— И кому вы поверите?! Мне или этой бляди?! — кивнул в сторону Пьера.
— Злотин! — взвыл директор, — что вы себе позволяете?! Да еще в присутствии уважаемых людей?!
На Пьера страшно было смотреть, казалось, он собирается рухнуть в обморок.
— Зачем бы ему на себя наговаривать? — продолжал директор. — Репутация…
— Вот именно! — Леня с яростью повернулся к Соколовскому. — Ему лишь бы внимание привлечь к своей персоне, хоть бы и такой ценой! — и, глянув в лицо директору: — Вину свою я признаю и готов понести наказание.
— Нет!
Леня отбросил шпагу, резко прянул и схватил Пьера за грудки, рыча: — Еще хоть слово, и я, клянусь Богом…
Фрол, воспитатель младших и Жан Арефьевич бросились оттаскивать его прочь, но Злотин словно обезумел:
— Я убью тебя! Я убью тебя…
У Петра Соколовского дрожали белые-белые губы. Директор тяжело вздохнул, покачал бараньей головой.
— Эх, Злотин-Злотин… А ведь какие подавали надежды! — он махнул рукой, затем задумчиво потеребил виснущую губу и решительно закончил: — Подготовьте его к экзекуции. Соколовского в карцер на неделю, на хлебе и воде. Остальные — на плац!
Илюша стоял, ни жив, ни мертв, пока остальные шли мимо, толкая его плечами. Только Славка остановился рядом и коротко кивнул, будто благодаря.
На самой порке Рожкову разрешили не присутствовать: по мнению директора и воспитателей, он сделал доброе дело, незачем портить этот факт иллюстрацией тяжких последствий. Но не знать оказалось куда хуже, чем знать. Сидя на кровати, сжавшись в комок, он представлял страшные багровые реки, и слезы ручьями текли и впитывались в ткань на коленях.
Лазарет был занят десятком краснушных мальчишек, так что Злотина привели в дормиторий, Фрол поставил вкруг его постели белые ширмы. Строгая монахиня пошуршала там чем-то, позвенела стеклом и вышла, строго погрозив пальцем Илюше.
Вернувшиеся с плаца кадеты вели себя тихо, почти не разговаривали, словно в комнате находился гроб. Улеглись куда раньше обычного и погасили лампы сами. По потолку в слабом фонарном свете мотались тени еще не снятых праздничных гирлянд со двора. Никто не озаботился задернуть шторы возле кровати Ильи и та оказалась на лунном свету, одна из всех. Казалось, все лежат и глядят на него из темноты… Но разве это важно? Куда важнее то, что Лене пришлось вынести из-за него. Хотя взрослые говорили, что решение было верным, и сердце подсказывало то же, но все же… Все пошло совсем не так, как думалось. И пострадал вовсе не тот, кто должен был. Ведь Илья совершенно точно слышал голос Пьера “Мы не закончили. Défendez-vous” перед тем, как двери захлопнулись.
— Илюш… Илюша. Ты здесь?
Он встрепенулся, обежал белую ширму и присел на корточки у изголовья Лениной кровати. Тот лежал на животе, свесив одну руку на пол.
— Да, я здесь, здесь, Ленечка.
— Принеси… водички.
— Сейчас!
Пробегая по ледяным каменным плитам, он боялся, что запнется. Или ему специально подставят ножку, ведь Рожков — крыса и предатель…
— Вот. Принес. Сядешь?
Глубокий умывальный ковшик холодил руки. Леня в лунной полутьме нахмурился, зашипел.
— Нет… Не могу.
— Тогда я сейчас, — заметался Илюша. — Не шевелись, я придумаю как быть!
Озарение пришло вспышкой: в вещах, что он брал из дому, были не только книги, но и всякая дурацкая сентиментальная шелупонь, в том числе и позолоченная ложечка с совой на ручке, в память о детстве. Он стеснялся, что взял эту безделушку и тщательно прятал, а тут вот пригодилась!
Леня пил, потом отдыхал и снова пил, ложечку за ложечкой. Илюша шептал, что все будет хорошо, осторожно гладил по волосам, словно маленького. Глупо, наверняка, но уже все равно.
— Прости меня, Леня, это ведь я… — он всхлипнул.
— Не надо. Я на твоем месте сделал бы то же.
— Правда?
— Клянусь.
— Не клянись. А зачем ты всем сказал, что…
— Ч-ш-ш-ш.
Илья послушно умолк. Поерзал: стоять на коленях на каменном полу было больно. Но Лене куда больнее. Илюша наконец отважился посмотреть на его спину и задохнулся от ужаса: там от лопаток до ягодиц все было полосато-темным, кое-где блестело набухшими каплями. Может, это мазь, а может, и нет… В комнате было холодно, ночами не топили. Но при одной мысли о том, чтобы положить сверху одеяло, самому становилось больно до слез. Леня лежал с закрытыми глазами. Илья тронул его за руку и закусил губу: кожу покрывали мурашки. Ему и правда холодно. Пойти попросить у Фрола грелку с угольями? Даст он, как же… Скорее, даст по шее.
Илюша осторожно сел на край узкой койки, потом лег, вытянувшись в струнку, прижавшись к боку Злотина.
— Что ты делаешь? — прошептал тот.
— Тебе холодно.
Леня помолчал, потом вдруг напряг руки и сдвинулся вбок, не сдержав стон.
— Ну зачем, зачем?! — испугался Илья. — Я бы и так…
— Да ты свалился бы, — в голосе слышалась улыбка. — Грей уж, раз взялся.
Илюша замер от счастья. Большая страшная каменюка, что лежала на плечах, рассыпалась щебнем. Самый главный человек не сердится. Не смотрит с презрением. Позволяет помочь. Леня снова закрыл глаза, расслабился. Кажется, уснул.
Илья чувствовал дыхание на своем лице, чуть-чуть пахнущее дымком. Может, Лене позволили покурить перед наказанием… Ужасно, когда слабые видят слабость сильного. Илюша не знал, кричал ли Леня под кнутом или сносил все молча. Не в том честь и сердце человека, вовсе не в показной стойкости. Надо же, жил себе Илюшенька в своем тихом Амурске и не знал, что на свете есть Леня Злотин. Может, они бы никогда не встретились… Илюша зажмурился и неожиданно для себя прижался губами к его плечу. Ощутил соль и прижался снова, чуть левее. Погладил кончиками пальцев выступающий холмик мышцы, и ниже, где начинались тонкие волоски предплечья.
Если бы не экзекуция, ему бы никогда не увидать Леню так близко, не лежать рядом, не касаться. На мгновение обожгло стыдом: ведь человеку плохо и больно, а Илья думает о таких эгоистичных вещах. Но под напором непонятно откуда вырвавшейся нежности рушились все доводы разума. Хотелось поцеловать еще и еще, погладить, убаюкать, утешить боль хоть чуть-чуть. Осмелев, Илюша чуть приподнялся и клюнул чужую щеку, уголок рта. Губы обожгли щетинки. И тут он понял, что Леня открыл глаза и смотрит. Не осталось и следа сонной расслабленности: все мышцы закаменели, словно живое тело подменили одним из мраморных атлантов.
— Не смей, — беззвучно прошептал Злотин.
Илюша, горя от стыда, кивнул, отстранился. Но уходить не стал: ведь взялся греть. И Леня не прогнал его, просто снова провалился в дремоту.
Спина и правый бок затекли и ныли, руки Илья не ощущал совсем. Он осторожно пошевелился и зашипел, когда в вены толчками хлынули иголки. Вокруг чуть серело, должно быть, вот-вот придут будить. Рядом пошевелился Злотин, вздохнул, тут же поморщился и открыл глаза.
— Еще воды? — тихонько спросил Илюша.
— Да. Благодарю.
Илья старался не греметь ложкой в ковше.
— Может, мне лечь теперь с другого боку?
— Нет, так хорошо.
Илюша пристроился на прежнее место, только осторожно просунул правую руку под подушку, чтобы не так сильно затекала. А левую положил на Ленино плечо, не касаясь страшных рубцов. Кожа возле них была горячая, воспаленная.
— Так странно, — хихикнул Леня. — Спать совсем не хочется. Но и шевелиться не хочется тоже.
— Еще бы… — Илье пришла в голову простая, но смущающая мысль: — А как же ты будешь… А как же… В уборную?
Злотин вздохнул.
— Уж как нибудь. Но только когда все уйдут на уроки.
— Ленечка. Почему ты сказал, что это ты виноват? — спросил и спрятал лицо.
Леня снова вздохнул, помолчал. А потом ответил тихо-тихо:
— Пьера бы исключили. А домой ему никак нельзя. Мне ничего не сделают.
— Уже сделали, — угрюмо буркнул Илюша.
Злотин задрожал. Илья испугался, а потом понял, что тот смеется, осторожно, чтобы не потревожить спину.
— Какой ты забавный, когда дуешься. Это все скоро заживет, вот увидишь.
Илья насупился еще больше, отвернулся. Он думал над услышанным. Значит, Лене было жаль Соколовского… Но как-то это не вязалось с остальным.
— Ты ненавидишь его? — выпалил он, прежде, чем успел себя остановить.
— Это… сложнее, — неохотно ответил Леня. — Скорее, я не могу… смириться с тем, что он делает с собой.
Понятнее ничего не стало, но расспрашивать дальше было явно чревато.
Февраль лип к окнам белыми перьями, промерзшее небо тяжко висело над головой, словно собиралось вот-вот обвалиться. Злотин вернулся в класс, снова отвечал на вопросы учителей и получал “отлично”. Осунувшийся за время заключения Соколовский с друзьями примолкли, прекратили скандальные выходки. По ночам в углу было тихо, и выяснилось, что среди кадетов существовали и другие любящие похихикать после отбоя компании, которых Рожков раньше не замечал.
Наверное, была доля истины в словах Славки. Уж после той ночи рядом с Леней оставалось собрать волю в кулак и признать это. То, что прорвалось наружу тогда, было острым и сладким, как ни одно другое чувство, испытанное Илюшей за не очень-то долгую жизнь. И отбросить его прочь, посчитав лишь влиянием увиденного чужого блуда было бы слишком большой трусостью даже для Илюшеньки. Нет, он не позволял себе ничего, выходящего за рамки дружеского общения со Злотиным, но кто запретит любоваться, пока он спит? Покойно лежащие на белом ладони с пятнами туши, с мозолями от рукояти шпаги; светлые чуть отросшие волосы; густые брови, которые хоть во сне наконец-то не сходятся в одну хмурую, горькую черту…
Напряжение медленно и неумолимо сворачивалось, подобно взводной пружине. Илья то и дело обращал внимание как Пьер смотрит на Злотина, когда тот не видит. От этих взглядов хотелось выть, такие они были тоскливые. И гневные. Несочетаемые вещи, так же как сострадание и ненависть. Илюша помнил слова Пьера, украдкой подслушанные во время болезни и так поразившие воображение. Показавшееся бредом тогда стало понятно лишь теперь. Стал понятен крохотный кусочек Соколовского, от этого и самому Илье было тоскливо до жути. Только… странная это получается любовь. Разве можно, если любишь, позволять прикасаться к себе кому-то другому? Любовь — это верность, как же еще?
А может, совсем грешно думать, что вот это, неправильное — любовь. Но что тогда? Низменное желание удовольствий? Однако такого ведь не дождаться от Леонида Злотина, ни за что и никогда. И вот Илюша, например… вовсе ему не хочется никаких особых удовольствий, кроме как просто быть рядом, держаться за руки, читать книги, прижимаясь плечом к теплому плечу. Слушать голос и смех, запах табачного дыма. И может быть только изредка, прижиматься губами к плечу, и чтобы не стыдили, не отталкивали.
А что, если бы Леня сам так пожелал? Если бы притиснул к себе крепко, заломил руки, поцеловал в рот, и… Илюша уткнулся лицом в сложенные на парте локти. Мука мученическая, но она течет внутри — как вынуть, и в человеческих ли силах, если и Бог отворачивает прочь лицо?..
Но ведь не захочет. Уж Илюшеньку — так точно, кому он нужен такой?
Вот Пьер Соколовский красив, грациозен и ярок, словно комета, каким Илюше никогда не быть. Пьер умеет смешить и злить, умеет остроумничать и философствовать. Он создан, чтобы блистать, и остаться к нему равнодушным — невозможно. Таких, как он, можно или обожать или ненавидеть, третьего не дано.
По утрам теперь было хорошо вставать: по белым стенам плясали радужные блики, звонко цокала по подоконникам капель. Из форточек несся яростный щебет возвращающихся с зимовки птиц. “Соскучились!” — умилялся необыкновенно благодушный Фрол и кидал на дворе крошки.
Доктор впервые со дня наказания на плацу позволил Злотину идти со всеми в баню. Мылись по пятеро, и быстро, чтобы и другие успели насладиться парком. Но на сей раз Илюша не пошел в числе пятерки Лени, просто не смог. А Злотин даже не стал вынуждать его лгать, просто кивнул, глядя в сторону. Илья дождался, когда поток краснощеких, пахнущих смоляным духом кадетов поредеет, и лишь тогда отправился мыться.
Печи уже подостыли, но так было даже приятнее. Самое приятное — вылить на себя, мыльного и натертого до скрипа, таз теплой чистой воды.
— Статуя: одинокий амур в купели. Или Антерос?
Илюша подпрыгнул, поскользнулся и упал на одно колено, пребольно ушибив локоть о лавку. Улыбающийся совершенно голый Соколовский протягивал ему руку.
— Ну что ты так сразу — и на колени! Я даже еще не готов…
Рожков поднялся самостоятельно, но мысленно проклинал собственные глаза, что помимо воли обозревали всю ту роскошь, что обыкновенно пряталась под одеждой. Вот с кого надо отливать статуи, с крыльями, венком дурманных цветов и переспелых виноградных гроздьев, со стройным телом, позолоченным солнцем Эллады…
Внезапно Пьер отвернулся, щеки порозовели.
— Что ты так смотришь, амурчик? Я, право, смущен.
Экое диво — Соколовский смущается. Такого еще точно никто не видал.
— Что ты здесь делаешь? — наконец, смог выдавить Илья.
— Увидал, как твоя розовая попка скрывается за дверью, и не сумел удержаться от соблазна.
Он снова был в привычной демонской маске. И ни следа слабости, в черноте глаз — сплошное яростное веселье. Рука протянулась и коснулась Илюшиной щеки, пальцы твердо перехватили за шею, а лицо оказалось близко-близко, куда ближе, чем позволяли какие бы то ни было приличия.
— Ну же, не бойся. Отпусти.
Воли хватило лишь на то, чтобы судорожно дернуть головой, что с великим трудом можно было принять за отказ. А можно было бы и не принимать. Ягодицы уперлись в стену. Чужие губы пламенели совсем рядом, дышали обещанием райских кущ, сгорающих на адском костре.
— Мы оба не можем получить то, чего хотим, — прошептал Пьер. — Но…
Когда, недоговорив, прижался всем телом, внутри у Илюши словно взорвалась сотня шутих, затмевая мироздание серией вспышек и оглушительным грохотом сердца.
— Ты пахнешь дымом, — горячо дохнули в ухо. — Даже сейчас! — и прорвавшийся стон из самого горла, отчаянный.
Выходит… выходит, что и часть Илюши Рожкова понятна Пьеру Соколовскому. Рыбак рыбака видит издалека. И если мы не можем получить то, чего хотим, то можем получить хотя бы что-то. Il vaut mieux faire envie que pitié. (Лучше пусть завидуют, чем жалеют). Жар. Желание. Принятие. Он так устал бояться, убегать и отрицать. Хочется, чтобы поняли и не судили. Ничего не требовали. Показали, как оно бывает, как могло бы быть, если бы…
Сейчас эти чужие губы не казались порочными, только нежными и теплыми, они трогали собственные, замершие в ошеломлении, сухие; трогали шею. И руки прикасались осторожно, проводили по телу, словно любуясь. По груди, животу, по ложбинке спины. Ласкали уверенно, пока не добились судорожного выдоха и липкой струи в ладонь. А потом неожиданно Пьер сполз вниз, с силой проводя этими скользкими ладонями по бедрам Илюши, бесстыже совершенно растолкал ноги коленями и посмотрел снизу лукаво.
— Ты же об этом грезил, амурчик?
А потом… Прямо вот так, без передыху, наделся на то самое, сокровенное, горячее сейчас место еще более горячим ртом, словно это не срамной уд, а сахарный петушок. Ноги у Илюши враз обратились в кисель, упал бы, если бы не вжимали в мокрые бревна сильные смуглые руки. Он грохнулся затылком о стену, заскулил и зажмурился, ибо казалось: в этом невозможном блаженстве стоит открыть глаза — и прозрит сквозь потолок, каменные своды, тучи и небо со всеми его звездами, встретится взором с ангелами.
До спальни шел словно во сне. В тяжелом, муторном и тягучем сне, когда руки-ноги весят по пять пудов, каждое движение мучительно, и хочется прилипнуть к матушке-земле, но нельзя — умрешь. Мягкая ткань пижамы обжигала. Илюша выхлебал в купальной чуть не полный ковш воды, кое-как добрался до прохода к своей кровати. Страшно было ложиться, представлять, как хрусткие простыни коснутся, станут жалить насквозь, словно кожа исчезла совсем.
Он недоуменно моргнул, потому что кровати не было, только белый лунный столб. Запястье сжали, рванули во тьму и обрушили на мягкое:
— За тобой должок, mon cher!
Его и Ленина кровати оказались сдвинуты, спрятаны в темноте, и Лени там не было, был только его запах и уже знакомые губы, язык, облизывающий загривок, словно котенку, и ладони, торопливо стягивающие такую лишнюю, колкую одежду.
Да, да, этого хотелось, безумно, чтобы всем телом, ощущать, впитывать, растекаться в чужих руках, всхлипывать от избытка… всего. И хотеть еще.
— Не бойся, — шептали над ухом, — я не сделаю больно, обещаю.
Хорошо, хорошо, что угодно, только чтобы не оставляли так, чтобы не бросали. Чтобы любили хотя бы временно, опосредованно. Чтобы сделали хоть что-нибудь со всем этим огнем внутри, дали ему выход, потому что сам Илья не может, не может, а может только содрогаться, чувствуя запах дыма, пота, касторового масла, грызть зажимающую рот ладонь.
Вторая скользила по животу и ниже, оттягивала и перебирала кудряшки в паху, нежила около, гладко, словно по шелку, и от этого было еще нестерпимей. Когда ребро ладони прошлось меж ягодиц, а после там, прямо в самом нутри, оказался палец, это стало почти облегчением: мгновенная вспышка почти похороненной стыдливости и саднящего неудобства.
— Mon Dieu, какой ты узкий, — хихикнул Пьер. — Прямо как я…
Илье было не до того, чтобы раздумывать над значением этих слов, потому что его разрывало между ужасом грядущего и желанием, чтобы оно, наконец, случилось.
— Не дергайся, сделаешь себе больно.
Лучше больно, чем висеть в этой бесконечной неизвестности, в пытке ожиданием.
— Глядите, сокол голубка когтит, — раздалось хихиканье.
Все равно. Вне этой постели не существовало никого.
— Ну, чувствуешь? Это приятно. Расслабься.
Приятно?! Это блеклое слово не могло вместить тот противоречивый клубок ощущений, что раздирал его на части. Теплое тело обнимая, двигалось в томном, медленном ритме. Скользкие пальцы гладили, то прижимаясь, то едва касаясь, и член, и яички, и ниже, где совсем стыдно, и уже не стыдно, а трепетно… Это не Илюшенька Рожков, а кто-то другой, не может такого твориться с ним, и права не имеет. Словно душу вырвали и переселили в незнакомое тело, что ни понять толком, ни обуздать никак невозможно.
— Ох, милый, что мне с тобой таким делать?
Ладонь обхватила, задвигалась мерно, но для того, чтобы дать ей завершить начатое, нужно было перестать метаться, а это никак не получалось.
— Je sois damné! (Будь я проклят)
И случилось страшное: ритм нарушился, прикосновения исчезли, сзади скрипнули пружины. Слезы хлынули градом, слов никаких не нашлось, кроме сорванного шепота “Пожалуйста, пожалуйста…”
Раздалось еще одно глухое ругательство, и тепло вернулось. Пьер жестко зафиксировал его лодыжки своими ногами, мокрую от слюны руку вернул на губы, а другой сжал бедро и дернул на себя. Твердое и горячее раздвинуло намасленные ляжки. Илья распахнул невидящие глаза. Разве так должно быть?.. Разве не…
— Сожми ноги, — прохрипел его демон и задвигался быстро, резко, с короткими стонами вперемежку с проклятиями, потому что от всего этого Ильюшенька совсем распоясался, стонал и бился, нарушая все ритмы вселенной, потому что вывалился куда-то за грань ее.
В какой-то миг где-то в бесконечном темном пространстве мелькнули знакомые глаза — широко распахнутые, словно белые луны.
— И тебе, сукин сын, непременно надо было кобелиться на моей постели?! Was zur Hölle?! (Какого черта, нем.) — Вон! — и после: — Господи, Илюша, — потерянно.
— Хочешь, чтоб убрались вон — так помоги, — прорычал Соколовский, — Потому что еще минута этакого заезда — и я отдам Богу душу, а он кончит эпилептическим припадком!
Очевидно, что Илюшенька Рожков лежит в бреду, привязанный к кровати в сумасшедшем доме, и пускает слюни. Только веревки — горячие руки, а слюна стекает на чужие пальцы, сзади все стонуще, потно и жарко, а спереди — невозможная картина никуда не девается. Знакомые глаза теперь незнакомые, темные, дикие. И он снова видит Леню без рубашки, а потом одна холодная с мороза рука упирается в плечо, другая шершаво и туго оборачивается вокруг чле…
Хрип вбирают в себя пахнущие табаком твердые губы.
Мира нет. Ничего нет.
Когда мир снова рождается, он тесен, едва-едва позволяет вобрать воздуха. Илья зажат меж прохладой и жаром, и над его плечом рычат хищные первобытные звери. Илюше становится так странно, что смешно. Они даже в поцелуе воюют… Он пытается выбраться из этого кокона, но ему не позволяют. Твердый член Пьера все еще зажат меж его бедер. Илья решается просунуть руки в узкие проемы своей клетки и обнять, провести по широкой спине, на которой еще ощущаются поперечные линии. Так много голой кожи, запаха дыма, и трения, и... Низ живота отзывается не блаженным, а остро-болезненным спазмом. Если суждено умереть — то сейчас. Самое время и место.
Но его наконец, выпускают, почти отталкивают прочь, Леня рушится в капкан объятий Пьера, а Илюша лежит рядом оглушенным кроликом, не в силах оторваться от зрелища. Его не прогоняют. Его просто не видят. Они ничего уже не видят. Трещит срываемая одежда, отблески сдвинувшейся к рассвету луны очерчивают то лопатку, то кисть руки, перекат мышц. Жалобные, жадно-сорванные звуки не похожи на любые из тех, что могли бы издавать эти двое. Однако других источников просто нет.
Вот что, оказывается, значит “взять”.
Один берет другого, оставляя пальцами вмятины на смуглых бедрах, и тот шипит и умоляет не так быстро, не так сильно, больно, но je m'en fous (плевать), иди ко мне, иди ко мне, я твой, только твой; его руки в замке, ноги скрещены за белой спиной и не пускают. Можно ощутить каждое движение, Илья — утлый кораблик, угодивший в яростный шторм. И так же, как от любой стихии, оторвать взгляд от этого действа невозможно. Слишком прекрасно. И страшно. Один — раскаленное добела бешенство, другой — темная лоза, мучительно лопающаяся, выпуская вместо шипов — бутоны. Сбивчивый французский шепот не разобрать, его затыкают поцелуем. Накрест поперечных шрамов ложатся продольные царапины. Финальный крик никто не глушит, он словно огненный небесный камень прошивает здание насквозь, падает, расходится кругами.
Кажется где-то очень далеко ярится Фрол, мечутся по полу сполохи лампы, чьи-то голоса уговаривают, удерживают, это Жукову приснился кошмар, не стоит, мы сами.
Даже не верится, что все кончилось, безмолвие оглушает. Леня стоит на коленях, глядя на распятое тело Пьера с упавшими на лицо волосами. Тот недвижен, будто мертв. Жуткое мгновение. Потом Соколовский с видимым усилием сводит ноги и садится, тихо просит: “Помоги…”, и Леня торопливо натягивает на себя — штаны, на него — рубаху, и берет его на руки, лицом себе в плечо, и несет мимо замерших прямоугольников в купальную. Там долго льют воду, гремят тазиками и молчат, а потом возвращаются. Каждый в свою постель. Леня обтирает Илье холодом спину и живот, укрывает одеялом, ложится рядом. У него руки дрожат, и Илья решительно берет и сжимает сильные пальцы, поглаживает своими — пусть слабыми, зато теплыми и спокойными.
— Ну вы даете, — хрипло раздается справа. — Так и от удара помереть можно, али хер себе оторвать.
Хохот десятка пересохших глоток глушат подушки. Он звучит так странно, но так правильно сейчас. Илюша понимает: взводная пружина пропала.
***
Пьер остриг кудри, он хмур, молчалив и учится. Обиженный Никола теперь спит на другом конце дормитория. Леня уехал домой на неделю и вернулся, он ведет себя почти как обычно, только в карты теперь играют другим составом. Друзья Лени смотрят на Соколовского с подозрением, но он снова всех удивляет: за колкостью оказывается спрятан весьма приятный собеседник. Ну а в его остроумии сомневаться не приходилось и раньше. Славка сидит рядом — единственный из прежней угловой компании. Илья сидит с другого боку, рядом с Леней. Находиться между ними — трудно. Даже когда просто смотрят друг на друга, сыплются искры. Но говорят напрямую — редко. И уж точно друг друга не касаются.
Илюше мучительно снова.
После урока немецкого он берет Ленину руку, гладит губами чернильные пятна, смотрит просительно. Цепляет взглядом Пьера и тянет за собой, по лестнице, ниже, сквозь арки. В спальне тихо и пусто.
Зеленый и черный взгляды — как скрещенные шпаги. Им больно соприкасаться напрямую, нужен мягкий слой, сглаживающий обломки павших крепостей. И Илюша готов им стать. Какая разница, что можно и нельзя, если хорошо — так? Если им хорошо, и сладко, и покойно так, как остальным — дико и неправильно?
Леня лежит на постели, закинув руки за голову, и смотрит ласково и жадно. Пьер седлает его, напряженно хмуря брови, ему все еще непривычно и страшно. Он говорит это открыто, и Ленины руки успокаивая, гладят его поясницу и широко разведенные бедра, нежно проводят по гордо указующему ввысь bâton d'amour, (жезл любви) пока Соколовский не ложится ему на грудь, глубоко дыша. Глубоко в нем — его любовь. Так хорошо, что можно слушать стук сердец, которые ничто не разделяет, кроме косточек, мышц и чувствительной-чувствительной кожи. Илья гладит ее, смуглую и светлую, целует сначала одни губы, потом другие, неловко стукается зубами, Пьер игриво и мокро обвивает своим языком — их обоих, и шутит, что ему достались два олуха, не умеющих даже толком целоваться… Леня хмурится, а потом перехватывает его запястья и демонстрирует, кому Пьер теперь принадлежит целиком и без остатка. Тот и рад.
Илюшу любят губами, вдвоем, после того, как все доказали друг другу. Запах дымка и последнего свежего снега ласкает рот, пока внизу орудует другой, в который можно безо всякого стеснения подаваться и блаженно кончать, ощущая вибрацию довольного стона, чувствуя горячие руки везде-везде.
— Pour toujours.
— Pour toujours.
Илья не способен пока говорить, но кивает, лениво запуская пальцы в волосы — темные и светлые.
Навсегда. Не все исчезнет и забудется после того, как цветной, радужный пузырь лопнет. Или им кажется так сейчас, пока они счастливы в этом мгновении. Потом будет потом. Ведь ничего, кроме настоящего, не существует.
_____________
Утонули в сиропе? *бросает спасательный круг из маршмеллоу и смеется сатанинским смехом*