«Сказали каббалисты, что вся Тора и заповеди,
которые человек выполняет, пока он ещё грешник,
добавляет энергию нечистым силам — клипот. Однако,
когда совершит позже покаяние, в этой жизни или в следующей,
о чём написано: «Не будет отторгнут от него отверженный»,
тогда он извлечёт из клипот всю Тору и заповеди,
и они возвратятся в святость при его покаянии».— Да покажи ты, чего сжалась, будто б там скабрезности!
Марко резко прижала раскрытое письмо — конвертик смялся в бережных ручках, скомкался, бедняжка… А там такие слова, такие пылкие речи, от которых то в жар, то в пот бросает, а тут — нате, выньте!
— Да Кольт! — В её голосе перемежались злость и смущение. — Брысь отсюда!
— Ой-ой-ой, сама ты брысь! — В его руке задорно подпрыгивало розовобокое яблоко — румянее любой девицы. Ещё один прыжок — и яблоко стало красным полумесяцем. Кольт задорно похрустывал, кружась по комнате, как неустанная юла.
На диване напротив сидела изморённая после дороги Фрида и, склонившись над саквояжами, распаковывала вещи: отец сказал, что надо срочно утрамбовать половину гардероба, а то негоже щеголять по Цюриху в неинтересных вещах. Образы, добавила младшая сестра Хистория, не должны повторяться, тем более на столичных променадах. Правда, от этих модных советов претерпел больше всех Кольт, которому поручили те самые саквояжи нести чуть ли не в зубах… Охал и ахал парниша всю дорогу, добираясь до цюрихской квартирки, от всей этой непосильной ноши из платьев, расчёсок, предметов туалета и заумных книг, написанных точно не для расписных дам…
Что касается самой квартирки, она была просторна, добродушна и весела. Недалеко буйствовал диковинный центр — до таких убранств и архитектурных изысков эльзасским зодчим ещё батрачить да батрачить! Правда, Кольт, не выдерживая порывов, чуть ли не бросал сумки оземь, чтобы развести руками и повздыхать о красоте зданий и колонн. Ему было необычно находиться в одном из роскошных городов Европы, а мысль, что ему предстоит здесь учиться задарма, вообще грела душу и дырявый кошелёк…
— Видишь, как Жан быстро написал, — нараспев сказала Фрида, попутно стряхивая изрядно измятое платье. — Он пообещал, значит, выполнил.
— Да может это не он написал! — задорно прикрикнул Кольт, беспардонно чавкая так, что у него изо рта брызгали сок и слюни.
— Поди Аккерман?
— Аккерман тренировался дамам в кабачках записки оставлять, вот Жан по дурости и засунул-то их в конвертик!
— Да иди занимайся своими делами! — Марко, как ни пыталась быть строгой, всё равно звучала мягко, необидно. Да даже если бы она накричала на него, то никто бы бровью не повёл: не со зла же она это делает!
— Гляди: орёл к балкону прилетел!
— Где?
В это время Кольт юрко вырвал письмо и, лавируя летящую в него подушку, резво прискакал к окну в расхлябанной рубашке с припущенными подтяжками. Его взопревшие взъерошенные волосы, походившие на сырую солому, горели на переливчатом ласковом свету, бившему из широкого, длинного окна. Кольт, прочистив горло и подперев кулаком худосочное бедро, одетое в широкую брючину, поднял над головой казённую бумагу и принялся вчитываться в строчки в гладиаторской позе.
— Вот это он, кхем-кхем, соскучился… — И теперь от собственной безалаберности в тактичности Кольт поплатился сам. — Всё ясно — влажные фантазии девственника.
Фрида погрузилась в саквояж, как в воду, делая вид, что ничего не слышала.
— Ну как, прочитал? — самодовольно хмыкнула Марко со сложенными на груди руками, будто бы это она была юнцом, который написал похабное письмо, чтобы потом похвастаться во дворе, на что был горазд.
— Ну, что я могу сказать? — Кольт распахнул руки, словно стоял на сцене в срамном кабачке и читал непристойные юморески: письмо в его руках зашелестело от порыва ветра. Румяный от прочитанных подробностей, он широко улыбнулся и добавил: — Тебе придётся с ним долго попотеть! — Он увернулся от второй подушки — та припала к его ногам, как цветы или даже как поклонница, вся восторженная от его похотливых сценических изречений. Затем он лихо шмыгнул к дивану, на котором так и продолжала беспечно перебирать вещи Фрида, нырнул под её руку, под мышку, и с глупой улыбкой чмокнул её в краешек пунцового рта.
— Ну что ты так себя ведёшь, будто бы у тебя ши…
— Шило в жопе? — Кольт методично заморгал, как поражённая до глубины души дама, не боявшаяся красного словца.
— Да, оно самое. — В её руках зашелестело очередное платье.
Он фривольно, даже распутно приобнял её за плечи.
— Ну, Марко, теперь давай будем вместе сочинять, что ему там написать! А то ты тоже не знаешь, что ещё, чего доброго, напортачишь. И будет Жан наш грезить в своих фантазиях о твоих строчках, а в реальности окажется, — у него от хохота заслезились глаза, и лёгкой щепотью он их убрал, — совсем не так, как ты распишешь, моя хорошая!
— Сама разберусь, — прыснула Марко и показала ему язык.
Следом показал язык и сам Кольт.
— Да что вы как дети малые, а ну прекратите!
— Действительно, — он резко развернулся к Фриде и любовно взял её за подбородок ладонью, сложенной лодочкой, — вон то дитё, — он кивнул на Марко, — будет лежать в соседней комнате, строчить письма э-ро-ти-че-ско-го содержания, пока мы будем этим самым э-ро-ти-че-ским содержанием с тобой заниматься!
— Может, мне ещё и посмотреть? — Марко недовольно цыкнула зубом.
— Так мне и на-а-а-адо, всё-ё-ё-ё гру-у-у-убость мо-о-о-оя-я-я, бы-ы-ы-ыть о-о-о-одному, что я сде-е-е-елал плохо-о-о-ого, чтоб э-э-э-эту любовь тво-ю-ю-ю убере-е-е-ечь от себя-я-я-я, всю любо-о-о-овь тво-о-о-ою, защитить от себя-я-я-я, ты мой у-у-ум, моя стра-асть, моя го-ордость, любо-о-овь моя-я-я!
Пропустив мимо ушей задорные песнопения Кольта, она развернулась к окну — нет, не ради эфемерного орла — и посмотрела на заспанную улицу, которая только-только начала пробуждаться к рабочим восьми утра. В её сердце поселились тоска и зависть — нет здесь больше рядом Жана. Он был рядом, в её мыслях и мечтах, такой весь поджарый и нежный, с глупой улыбкой и нелепыми ошибками в латинском произношении, простой, как ситец, и мощный, как Геракл, — да настолько, что мог в поле её поднять на плечо и унести куда-нибудь. А она всё кричала и как бы играючи била того по спине, чтобы отпустил. И этого не будет целых полгода. До Рождества Христова надо дождаться, уверяла себя она, а дальше будет легче: дни будут свежее и воздушнее, хрумкий снег запоёт под телегой и сидящими на ней колядующими детьми, а пока что обстоят дела с учёбой и любовной тоской…
— Ну чего? Чего ты, а? Я ж вижу: глаза на мокром месте!
Марко сделалась невесела: она выпятила губу, будто вот-вот расплачется, а брови лучеобразно сложились на скуксившейся конопатой мине. Вот и ознаменовался первый светлый день переезда форменной хандрой…
— Так, давай не надо! — Кольт молодцевато вскочил с диванчика и, двинув ножку вперёд в широкой штанине, вновь театрально развёл руки. — Отставить хандру! — и звонко топнул каблучком. В магазине на выделенные Родом Райссом деньги он успел прикупить себе пару лаковых туфель, в которых никак не мог нащеголяться всласть, — теперь он ногами постоянно топочет, придаёт ритм, шагает звонко, как падающие на столешницу монетки. Хромает, правда, изредка, но на то и дорогая обувь, что и натирает приятно…
Даже Фрида поддерживающе зааплодировала, а Марко хоть бы хны.
— Так, придётся вновь рассказывать анекдоты. Посмотри на меня, — он принялся подманивать её руками, — а ну посмотри, кому говорят!
Она обернулась. Кольт перед ней — весь лихой, звонкий, живой и живущий.
— Так вот, вот так началась эта история…
***
— …вот так и закончилась эта история.
— Во даёт!
— Брехло!
— Ага-ага, так оно и было, как же…
— А я ему верю…
— Да Аккерману хоть зад макаки покажи и скажи, что это девичьи губёшки, так сразу ведь поверит…
Жан принялся вышагивать по периметру прям перед носом сидящих сугубцев, о чём-то своём бубня, и рьяно жестикулировать, как актёр-парижанин, удачно выбившийся в люди после проведённых в странствиях голодных рабочих дней.
— Да было так! Было! Было! Было! Было! — И всплеснул руками для пущего антуража.
— Ну даёт! Циркач!
Жан принялся ходить туда-сюда, то фривольно разводя длинными руками, то делая ими незамысловатые пасы. Доходя до стены, он со скрипом разворачивался на каблуках туфель (уж до боли нравилась ему эта обновка, прикупленная господином Аккерманом!) и вновь шёл обратно, как караульщик. Таков был его незлобивый характер.
— Пока ты тут клоунадничаешь, у тебя в нотате единица по латыни.
— Haec res te futuere non debetТебя это ебать не должно (лат.), — мудро изрёк Жан.
Половина трезвонно засмеялась: кто-то искренне, кто-то натужно выдавливал из себя хохоток, как рыбу из сетей.
Жан наконец-то начал чувствовать себя в своей тарелке. Правда, каждый раз, когда Леви оставался один на один с недоброжелателями, начиналась горькая смута, но всё вновь устаканивалось под надзором воспитателей Шадиса и Магата. Жан вновь считал себя молодцом: и вот, спустя несколько недель, он влился в класс, став если не его душой, то хотя бы правой рукой. До одури любивший шутовствовать, юноша беспрестанно вертелся в центре внимания: то поднаторевшее лапище при встрече пожмёт, то сам получит по спине приветственный шлепок, то за стеной нырнёт покурить с товарищами в обноску. Кадеты постарше, так называемые «снятое молоко», юные эльзасские французы позажиточнее, уже охотно делились с ним дорогим табаком. А другой парниша в качестве признательности передарил ему непонравившийся дорогой парфюм, положенный в саквояж заботливой матерью. Теперь Жан не только пах табаком, но и густо духарился. На нём были щеголеватые туфли на практических занятиях, добротный, тяжёлый, как шуба, запах и широкая ухарская улыбка.
Что можно было сказать о Жане Кирштайне, о немце с густым французским прононсом, кроме того, что он был из числа хорошеньких, поджарых и счастливых парнишей с цепким хватом, вихрастыми русыми волосами и лисьими глазами, что он был способен, но ленив, шаловлив как чёрт, как проказник часто бесился перед отбоем и очень был беспечен к тем наставлениям, которые ему делал воспитатель? Он всегда выглядел будто подвыпившим при всём своём залихватском виде: глаза от будоражащих событий косились, белела торчащая из-под ворота душа нараспашку, обтягивали набравшие мощь руки чуть смятые рукава, редели расставленные пятна по голенищам, а дыхание было табачным. Жан был несомненно горд своим же образом бравого деревенского парнишки, среди которых он и вырос: балагурный Марсель, порывистый Порко, а Кольт вообще никогда за словом в карман не полезет. Талантливы, заразы, да только язык не мешало бы укоротить! Жан тоже был не глуп, да и вся эта учёба была для него суетлива. Дай ему подтянуться на перекладине да выпить свежего пива в погожий день — и будет счастлив. А если ещё и невинно понежиться с Марко под извилистой кроной…
Как бы он ни был интересен и импозантен, его тенью был Леви Аккерман — нелюдимый из-за собственной тщедушности, наивности и слабости. Его было до неприличия легко надурить, повести за нос, но всё же в нём блестел стержень особой чеканки. И считал его Жан порой чересчур прилипчивым: то задание не понял, то вновь в нотату плохую отметку схлопотал, то вновь кто-то покушался его обидеть.
Незаметно упрочилась его гимназическая слава, и уже пошли толки, что Жан Кирштайн был ветрен и дюже охоч до баб, не мог жить без поклонниц и наверняка на следующей увольнительной в городе найдётся наивная девчушка, что доверится ему сладострастно и безбожно, да только никто не верил, что в тех словах было правды хоть на йоту. А ещё шутили, что в него был безумно влюблён Леви Аккерман. А если бы и тот был девчонкой, то Жан бы и за ним приударил.
— Так, давайте, сворачиваем лавочку и идём по делам.
— Да какие дела, Зик! — вытянул руку Жан, как глашатай, и всё так и стоял пред честным народом. — Ещё времени — вагон и маленькая тележка.
— Как ты меня назвал? — Из-под очков недобро сверкнули два светло-голубых глаза.
— Да Зик, а что такого?
— Ему, вообще-то, не нравится… — втесался между делом Леви и как бы сразу всем подбородком юркнул вглубь расстёгнутого ворота, как в траншею.
— Вот, — со снисходительным тоном добавил Зигфрид, положив ладонь на одно из широко расставленных бёдер. Он чуть накренился к Жану и, приподняв голову, медленно выпалил: — Даже Аккерман знает, как надо.
Жан лишь растерянно пожал плечами и быстро облизал пересохшую губу. Эка господар! Видите ли, прозвища ему не нравятся. Зигфрид бы лучше стоял в стороне и помалкивал, пока Жан старается отцепиться от гадостного «франка».
Зигфрид же — не зубоскал, не хам, но его способность лишь взглядом вогнать в дамскую краску взрослого отпрыска поражала и даже пленила. Жан, выросший в деревне среди латрыг и драчунов, никогда не видел аристократию в простых одеждах. Зигфрид как раз и походил тем самым взглядом на человека высшего сословия, а в словах слышалась сдержанность и холодная колкость. И, чего греха таить, его нордическая ледяная красота всякого бы заворожила.
Остальная ребятня расплуталась по задворкам юнкерки — большинство ринулись, как кони на водопой, за очередной шуршащей раскуркой, другие же просто пошли отдыхать, обнимаясь, в небольшой скромный садик, который Жану придётся вот-вот стричь. В комнате остались Жан да Леви.
— Ты, давай, это, ничего не забывай. — Жан, покуда упаковывал чертежи в тубусы, подглядывал исподлобья за Леви: но тот даже не рыпался; так и стоял себе мальчуган, лупоглазя синькой вместо зрачков.
Как же чужеродно смотрелась эта странная форма!.. Но этот вид побитой собаки самого бездушного разжалобит. Все юнкеры, кроме некоторых старшекурсников, были бронзовыми от солнца, а тут он весь белый, как изнутри немытая креманка, сгорбленный, так ещё и хромой на одну ногу — после галопирования нога давала о себе знать. Леви не стеснялся расталкивать Жана, когда тот мирно посапывал в своей постели: нога, видно, болит. И Жан, разбулгаченный среди ночи, спросонья задавал вопросы невпопад, но, когда Леви скулил о больной ноге, тут же кривился — и от злости, и от сострадания. Что он может поделать — лекарем он ему тут заделался? Но и становилось ему жалко — пропадёт ведь завтра, не пробежит, не подтянется!
— Ты чего стоишь? А ну-ка, — он сделал пас рукой, — собирайся и дуем.
— Жан.
— Ну, чего опять? Нога ноет?
Леви молчаливо прошагал к нему, оттащил от вещей его грузную руку и положил в неё мешочек — не Марко, другой. Ладонь Леви была ледяная, как дужка от коромысла.
— Это тебе жалование. За работу твою. Нам придётся много шаббатов вместе провести.
Жан с недоверием посмотрел то на подарок, то на Леви — да не особо порывался его раскрыть. Поди, проверка! А Жану алчностью не хотелось красоваться. О нём и так иногда как никогда ходила недобрая молва, а прослыть жадобиной — а уж тем более мальчиком на побегушках у иудейского отпрыска — совсем уж не горелось.
— Ты больше не будешь уезжать отсюда каждую неделю?
— Да открой ты. — Леви смотрел на Жана снизу вверх, как ребёнок, желавший получить всё и сразу у снисходительного родителя. — Буду по большим праздникам только уезжать.
Жан раскрыл поцелуйчик у кошелька и высыпал деньги на ладонь — там было тридцать марок.
— Да что ты!..
— Да что ты раскричался-то, — бесцеремонно оборвал того Леви, не дав юноше подивиться во всё лужёное горло, — это тебе за труд. Любой труд должен оплачиваться.
Была бы воля, Жан бы пошутил про вопиющую безработицу на фабрике Аккермана, но не стал: вот что оно значило, слово — серебро, молчание — золото!
На его губах тёплым ласковым ручьём разливалась задорная улыбка.
— Ну, тебя в лазарет-то отвести? А то у тебя нога уже который день болит.
Хоть Жан ждал-ждал, но Леви так в ответ и не улыбнулся.
***
Как-то на неделе у них состоялся первый танцевальный класс. Жан мельтешил по лакированному паркету, отчего его прозвали юрким цыганом. На этот полукомплимент быстро парировал Зигфрид: мол, у цыган есть лоск в движениях и красивый взлёт юбки, а у Жана — деревянные движения простачка. И тут Зигфрид был хорош в па: он танцевал чеканно, точно, словно танцам посвятил всю жизнь. После занятий Жан не постеснялся выведать секрет, почему Фрицу из Риквира удалось переплюнуть — сказал-то сам со смешком! — самого Аккермана, несостоявшегося балетмейстера. У Зигфрида на всё всегда был универсальный ответ — наблюдательность. Ему ничего не стоило повторить за движениями — тело его как-то само запоминало, как заломить ручку и двинуть коленом. Жан же научился ловко заламывать партнёра и двигать локтем в челюсть соседнего кавалера.
Леви Аккерману было до простого Фрица из Риквира далеко: неказистый, тщедушный, до одури капризный, как русский барчонок, да и сердился малорослый Леви не хуже загнанного в угол ёжика. Носик пуговкой то и дело рдел от приступов праведного гнева, а костяшки то белели, то пунцовели от сумбурных сжатий меленьких ладошек… Танцевал он скудно, нерасторопно. Не было в нём ничего от классов с Еленой. Больная нога-ипохондричка всё, как назло, вывихивалась, ныла, болела — и становилась тем самым оловянной.
Немая песнь танца стихала, когда Леви двигался с Зигфридом. Жан всё напоминал себе, что вражды меж ними быть не может, просто люди толком не успели друг к другу притереться. А вот с Жаном Леви танцевалось хорошо — вёл сам Жан, по-свойски, по-парнейски: там дрыгнет вычищенным после физических классов сапогом, здесь отклонится не так, как надо, скосолапится. Но Леви был податлив — и всё смотрел в его глаза благоговейно. Поймав схожий взгляд перед тем как завершить репетицию, Жан ощутил то неловкое колкое чувство, которое появляется после постыдной близости с женщиной — он не знал, каково это, но незатейливо догадывался после прослушанных галлиардовских россказней. Леви смотрел на Жана, как девица с полураскрытыми губами и ясностью острых голубых глаз.
С каждым днём Леви являлся Жану всё более доверчивым и наивным, как дитя. Пока остальные видели в нём зажравшегося жида, Жану же он представлялся нежным, и нежность эта была настолько печальной, что у него сжималось сердце: то ли он видел душевную наготу Леви, в коей он преставал перед Жаном во время утренней молитвы, то ли он сам хотел видеть племянника мануфактурщика несчастной жертвой всех кадетских тягот. А, быть может, ему настолько деньги вскружили голову, что все проявления слабости Леви отзывались у Жана в душе: вот и горюнился за лишнюю марку.
Никак юноша не мог понять, почему в Леви звенела эта девичья слабость. Он был не похож на Марко — на мудрую, бойкую, слегка нарочитую в своей вредности, наставительную. В минуты неги она, несомненно, превращалась в девушку уязвимую и восприимчивую к греховным ласкам под юбкой, но нисколь не позволяла себе распуститься до щенячьих взглядов, брошенных во время танцев, и елейного голоса в ночи, пока никто не слышит…
Но как только Аккермана задевали, он превращался в того, кто бы мог огрызнуться со спокойной совестью. И когда он понимал, что один в поле не воин, — представал перед Жаном капризным. И этот по-женски нежный взгляд превращался во взъерепененный, и взгляд этот мог что угодно выклянчить.
«Сколько ещё он мне крови выпьет?» — спрашивал у себя Жан перед зеркалом в уборной, вытирая мокрую моську и провожая взглядом затаившегося охотника отражение худосочной фигуры, беспрестанно маячившей за спиной.
***
День был погожий, приятный и добрый: и за окном, и на уроках русского. Божья благодать, да и только! Птицы душевно чирикали, стучали острыми ключиками об веточки, как ленивый кадет, вставший спозаранку, ложкой по опустевшей тарелочке.
Русским хотел лишь дурак заниматься: настолько сложен и витиеват был непосильный для немца язык. Слова страшнее и длиннее, а речь будто билась камушками о донце тазика. Никак Жану не удавалось овладеть письмом, но на слух учительские изречения понимал хорошо. А вот Леви смог осилить все приятные описательные прилагательные, и ему даже удалось почти без ошибок описать своё утро: по крайней мере, так уверили Жана перед сном, когда тот накануне сложного дня подошёл к письменному столу и менторским тоном уточнил, приготовили ли все уроки.
Леви встал у доски представительно, но в его плечиках дёргалась неуверенность, а зажатость в стане так и напоминала Жану о том концерте в пришкольной филармонии. Леви не хватало только отглаженного костюмчика.
Юноша подправил сбившуюся на уровне пояса рубашку и расчесал цицит как длинноволосую деву. Он окинул взглядом затихший класс. Но смешки то и дело немилосердно трещали на задних партах. Что с них взять, с этих гоевнеевреев (уничиж.)!..
Леви прочистил горло и начал:
— Первый глубокий вздох — Тебе. Первая улыбка — Тебе. Ещё с полузакрытыми глазами шепчу Тебе молитву: «Благодарю Тебя, Царь Живой и Вечный, за то, что вернул мне мою душу. Велика моя вера в тебя».
Жан оторопело отложил перо, и густо намазанная на худой поскрипывающий кончик чернилка злорадно закляксила парту.
Читал Леви не по бумажке, а наизусть. Это поразило Жана. Ведь вчера вечером Леви ни разу не попросил помощи — сам сидел корпел над грамотой и что-то себе там выводил. Как же он поразительно чеканил на русском! Право, то был не Леви Аккерман, а кто-то другой: нежный, ранимый, более богобоязненный, беззаветно смиренный.
— Велика Твоя верность. И когда я бунтую и в гордыне попираю Твои Законы, и когда я возглашаю Славу Твою, в дни взлётов и в дни падений, когда я иду против Твоей воли и когда я слепо следую ей, когда я отрекаюсь от Тебя и проклинаю Твоё имя и когда приползаю пристыженный к Твоим вратам…
Пока Леви с диким немецким акцентом зачинал своё домашнее задание, кто-то демонстративно уже мусолил страницы. Жан продолжал вслушиваться в пение Леви. Да, он именно распевал эти строки, как нигуныэто мелодия-напев без слов, но иногда в нее включаются строки из святых книг или традиционных еврейских песен, исполняемых методом распевания и многократного повторения. Читал он эти строчки с таким придыханием, что казалось, будто бы хвалил не Господа Бога, а шелестел, как листочек, шёпотком любовное послание.
Затем Леви, переведя дух и взор на Жана, снизил голос, чуть опустив интонацию, проговорил:
— Велика Твоя верность мне.
И тут Жан всё понял.
— И что за цирк ты мне тут устроил?
Леви развернулся и опрокинул голову, чтобы смочь объять всю жанину высокую стать. Он смотрел на того с чуть приоткрытым ртом, глазами, затянутыми поволокой. На его бледном лбе глянцевител пот.
— Что?
— Это я тебя спрашиваю: что. — Жан дёрнул плечами, стоя фертом, точно бы ему на секунду показалось, что его схватили за плечо, как отпетого курвеца, и приоценился: кто-то проходил мимо, кто-то о своём судачил, а кто-то на них беззазорно глазолупил. Жан просвистел борзое «брысь», и зеваки с большой неохотой расползлись.
— Что? — Губы его поползли в стороны, расползлись совсем, оскалив прочные небольшие зубы; от глаз остались две маленьких светящихся точки.
— Да чё разлыбился, блаженный!
— Да что я сделал? — Мягкая безропотность выдавала Леви-мямлю: его лоб становился с каждым мгновением блестящим — вот-вот капли стекут с надбровий и попадут прямо в глаза. Губы сложились в плотную гармошку, словно его пытали.
Жан в который раз обвёл класс взглядом и, напоследок, тряхнув косматой головой, нагнулся в три погибели к низкорослому Леви и посмотрел в его широко распахнутые глаза. Это кокетство, надуманное Жаном, его бесило.
— Я тебе что, — прошипел Жан, — мальчик на побегушках? Если я твой шабес гойнееврей, нанятый иудеями для работы в шаббат (субботу), когда сами ортодоксальные иудеи не могут делать определённые вещи по религиозным законам, надо мной можно издеваться? Позорить меня вздумал? Пристал же с ножом к горлу!
Леви с видом напрасно обиженного человека продолжал:
— Д-д…
— И больше не смей, — Жан угрожающе потряс пальцем, чуть до этого не задев ангельское личико Леви своим громоздким кулаком, похожим на булаву, — так делать. Не смей, и всё тут. А не то больше не стану с тобой ходить в душевую беречь твой зад от напастей. Понял?! — И если бы не субординация и местные нравы, вынуждавшие его сей же час шептать страшно, он бы без всякого на то стеснения вскричал на него.
Лицо Леви тотчас преобразилось: некогда слегка приподнятые брови, придававшие светлому лику выражение лёгкости и очарования, опустились, как развалившийся шифер.
— Не над…
— Надо. Ты меня понял? — Даже несмотря на порывы злости, Жан ощущал, как его гримаса дёргала рот и сводила мышцы у носа. Он залез в карман, чтобы достать оттуда мошну и, театрально кинув его в Леви, отречься от денег, но тут же остановился.
Рот Леви превратился в розовый кругляшек: никогда у Леви не было настолько ярко-пурпурных щёк, как сейчас. Он зардел, как роза, а дыхание его стало неровным, отрывистым, точно увидел невесть что.
— Я тебе не верный пёс и никогда им не был. Я отрабатываю своё место здесь, в этой казарме, и я не позволю — слышишь? — не позволю тебе своими полунамёками и полунюансами показывать мне, кто я таков. Я знаю своё место, но и ты тоже… знай. Если бы не я, ты бы вообще…
— Ты идёшь есть, Жан Кирштайн? — донеслись до него со спины слова на французском.
Он развернулся. Перед ним стоял Зигфрид, державший кипу французских учебников и тетрадей под мышкой. На его носу блестела горошинка отлетевшей с пера кляксы. И, как всегда, юноша выглядел царственно спокойным.
— Иду, — ответил ему Жан на этом же языке. — Леви, ты идёшь? Сегодня подают рыбу.
Тот кивнул, как наказанный.
Ему не верилось, что он всё сказал так просто: сначала он отчитывал его как набедокурившего фукса, а теперь радушно предлагает ему сесть за один стол. Как же колола эта горечь после того, как он проговорил все эти гадости!.. И ведь не дал тому высказаться. Быть может, Жану всего лишь показалось? Дай-то бог, что это всего лишь нервы заиграли! Пора в тень — напитался сполна утреннего солнца. Поди, солнечный удар…
Жан, придя в себя, метнул в коридор и прошёл вместе с Леви в столовую через улицу, где уже все собрались. Снаружи было малолюдно; стояли, покуривая, воспитатели, о чём-то своём неспеша разговаривая. Жан приметил, как Шадис подбрасывал в спёртый воздух что-то круглое, тут же разорвавшее кольцо синего дыма над его поднятыми невесёлыми губами.
На входе в буфет они быстро перешагнули через сваленную на пол пустую бутылку, пролезли между спинами сидящих вплотную друг к другу юнкеров. Оттуда, где на стойке густо торчали тарелки с бутербродами, стаканы, крынки, горлышки бутылок минеральной воды, и за стойкой, расставив в стороны глаза, потел от жара кухни дежурный буфетный кадет, — отсюда слушали, как кричали, костерили, кашляли, двигали стульями, звенели стаканами, пели в зале.
Проходя, Жан заметил затылок Дитера, острый конец светлого уса Гергера, пару мелких золотых корпоративных нашивок на замеленном сукне. Чертыхаясь, он пролез к своему обычному столу, за которым умостился Зигфрид, не спускавший глаз с той пары, неторопливо чешущей к середине обеда.
Они вдвоём сели за стол. И не соврали — сегодня была рыба. А если сервировали рыбу, то, значит, будет и молоко. Леви с превеликим удовольствием приступил к поеданию жирного филе карпа. Жан даже слегка огорчился, что вторая порция пойдёт не ему. Парню было постоянно голодно: он был готов с наслаждением сухомятничать и чавкать похлёбкой каждый божий день, лишь бы получить хоть капельку удовлетворения и прочувствовать ланской кусочек той домашней ностальгии, что держала бы его на плаву. Хотелось омлета, молока из-под брюхатой козы, крутую кружку пива и праздничных песен вечорки под аккомпанемент Галлиардов.
Не сдержавшись, к середине трапезы Леви настолько смачно зачавкал, что аж у Жана за него в сердце поселилась радость. Хрюкал Аккерман знатно: с задних столов доносилось «жидовская свинья». Не вытерев жирные от съестного пальцы, он взялся за общий кувшин и, облапав его с лихвой, принялся наливать в кружку тёплое молоко. Пил Леви как утка: мелкие глотки сразу улькали в желудок; он хлебал не отрываясь. Отвык от манер, к коим был сызмальства приучен! Покончив с первой кружкой, он с жадностью потянулся ещё.
Жан жестом отвёл загребущие левины руки и сам, взяв салфетку, стёр жирные следы от пальцев на коричневом бочке. На это Зигфрид лишь бросил многозначительный взгляд на кувшин с размазанным жиром и негромко цыкнул зубом.
— Ты чего так дико лопаешь, будто за тобою гонятся?
Но Леви словно его не слышал: то ли манкировал все эти отчитывающие слова, то ли не мог сполна наесться чем-то съестным — некошерное мясо не ел, а рыбу подавали лишь два раза в неделю. Ел он, конечно, не из кошерной посуды, но деваться было некуда — есть-то хотелось.
Зигфрид же ел нехотя, с какой-то вялостью, но даже в этом пассивном жесте было что-то благородное: право, его ленивое черпание ложкой казалось величавым, филигранно отточенным. Он изредка бросал косые взгляды то на Леви, то на Жана; затем медленно пробуравливал большими светло-голубыми глазами головы остальных вьюношей, как бы смотря сквозь своих компаньонов, что неимоверно раздражало Жана.
Жан откинулся на спинку стула и прикрыл глаза: шепотки так и продолжали скрипеть ржавыми дверными петлями, зудеть в ушах, жужжать хуже назойливой пчелы. Он всё вспоминал то утро, когда он один в душе представлял свою Марко во всей этой непростительной наготе: с каждым разом его фантазии становились изощрённее и изощрённее. И прекрасно понимал, что до такого попустительства он никогда не дойдёт. Она нежна, прекрасна, непорочна и слишком правильна, чтобы дать себя ласкать в местах, где отдаются девицы.
Он часто думал о ней в поле, среди роз и лаванды, во всём том буйстве цветов, которым конца и края нет. Он был бесконечно влюблён в неё, в её раздавшийся стан взрослой женщины, в её смуглую кожу, осыпанную мелким песком конопушек. Она была яркая и манкая во всём своём параде — в скромном и неприступном. Её длинное полуоблегающее платье скрывало все прелести от посторонних глаз, но Жан, прощупавший все её плавные дивные изгибы при незатейливых — но очень корыстных! — объятиях, знал, какая она плавная, податливая и мягкая.
Жан, поедая скромный шматочек, услышал по правую руку от себя, как вновь клацнули ложкой меж зубов, — и вновь перед ним предстала картина, как шелестящим шёпотом произносил задание Леви. Жана настолько разозлило сие вопиющее действие, выходящее за все рамки приличия, что он ни о чём другом больше не думал. Даже небесная красота Марко никак не могла отвлечь его от этого гнусного воспоминания, которое приклеилось расплавленным каучуком к задворкам его памяти.
— Выблядок! Эй, выблядок!
Жан тут же обратил голову назад — с задних столов галдели старшекурсники и примкнувшие к ним малолетние балдюки.
— Жидовский вы-бля-док! — будто каркая кричал буршик. — Чё, хорошо жуётся на казённых харчах?
Но Леви будто его не слышал: он так и продолжал подливать молоко и затем оглушать одним залпом целый стакан. На его верхней разгорячённой губе разваривалась пенка.
А ведь Франц, прозванный Зигфридом великовозрастным пустобрёхом, был прав: без корпорации совсем дурно. Никто тебя не защитит, не постоит за твою честь. Остальные лишь будут смотреть и тихонько другому на ушко шептаться: мол, как хорошо, что они не там, за бортом всей этой казарменной жизни…
Быть вне корпорации значит быть совсем отъявленным дураком либо же непобедимым и совсем упрямым индюком. Леви Аккерману было страшно ничего: он боялся Господа Бога и Кенни.
Отроки безбожно улюлюкали, точно знали, что с них не убудет: и свистели, и кричали, и хохотали в закаты. Да так гундели хороводом, что без зазрения совести царапали полы ножками…
— Может, ты что-то наконец брякнешь?
Жан чуть не подавился, услышав Зигфрида. Держа молоко за обе щеки, дабы не пошло не в то горло, он перевёл зашоренный взгляд с Зигфрида на чернявую макушку Леви, который до сих пор перебирал тонкими пальцами костлявую рыбу.
Леви, приподнявший головку, в свою очередь полугусто-полугнусаво проговорил, как бы пойдя на попятный:
— Н-ну а с-сам-то ты на щь-то?
— Не моё это дело. Теперь сам отдувайся.
Леви продолжил своенравно счищать рыбёшку. Аппетит у него заметно пропал: да какой кусок полезет, коли за спиной слышатся сплошные враки, от которых не то чтобы завтрак будет в радость, да и вообще целый мир станет полным мраком…
— Это дело исключительно твоё, Леви Аккерман, — методично прорвался он сквозь болезненную тишину. Зигфрид до поражения всегда оставался невозмутимым и спокойным: ни одна морщинка не выдаст его, не обнажит всех его замыслов, не раскроет его помыслов.
— Ай, — отмахнулся Леви, — да пускай. Мне-то что?
Хотелось Жану ответить, да промолчал: устал уже парниша терпеть, да никто его не спрашивал. Если бы Галлиарды завидели, каким же робким и немощным он стал в кадетке, его бы сразу выставили посмешищем. Если Леви Аккерман обладал хоть бы толикой здравого смысла, глядишь бы и мир преобразился. А если Жан Кирштайн умел бы переставать вовремя потакать всем прихотям, сам себе бы выручку сделал.
Как же было душно; ей-богу, была бы воля, задрал штаны до коленей, рубашку — до локтей, а юнкерский кителёк — расхристал, нет, отбросил прочь. Жан ненавидел солнце: оно всегда вгоняло в дрёму. А когда наестся до отвала, так уж совсем закемарит на месте.
Старшаки всё балду гоняли — было им так беззаботно и хорошо, что ничего не боялись. Слышали они, конечно, про Аккермана-старшего, но что толку? За их спинами был опыт, безупречно оформленные чертежи, часы безудержного аллюра, тонны учебников и хорошая сноровка.
— Жид, а это правда, что ты с того самого Пфаффеноффена?
Но Леви так и остался прикованным к своей тарелке: он обсасывал хребет и запивал прямо остаточным бульоном из тарелки. Жан поражался, насколько безмятежным казался Аккерман: как же он вёл себя! Жан так бы не смог: он бы тут же накостылял обидчику.
Жан чихнул в ладони, сложенные лодочкой, и методично проморгался. В носу всё так же беспрестанно щекотало. Потеребив нос пальцами с неподрезанными ногтями, он поднял голову и увидел следующее: Леви, мелко прожёвывая пищу, быстро двигал губами, так, чтобы никто не видел. Жану казалось, что он слышал те слова, которые немо шептали: «Мне не больно, мне не больно, мне не больно, мне не больно…» Когда же Леви в очередной раз закладывал в рот пюре, он даже с ложкой во рту умудрялся сужать и разжимать бледные губы, о чём-то своём невесело щебеча…
— А правду ли говорят, что ты ублюдок?
Леви продолжал делать вид, что ничего не слышал: по его горлу прокатывались волной глотки молока.
— Чего молчишь?
Сюртук на нём слежался поперечными морщинами, как гармоника, и весь Леви был похож на старую гармонь. Затем он протёр рот салфеткой — и в этом замысловатом движении уже узнавались его повадки представителя полусвета,ироническая характеристика высших слоёв французского и английского (реже — американского) общества второй половины XIX века в их публичной жизни, уже не замкнутой исключительно сословным, аристократическим кругом, высшим обществом, светом. — облизнул полусальные губы, привстал, затем как бы кивнул всем столовавшимся в знак благодарности за составленную за обедом компанию и вышел из-за стола.
Вот Леви подплыл к буршу боком, обнял его левой рукой, снизу вверх заглянул в глаза.
— Ты хочешь поговорить?
— Ты чё, мразь, ко мне прикасаешься? — демонстративно отдёрнулся буршик и принялся стирать с себя отпечаток ладони Леви, словно к нему прикоснулся прокажённый.
— Нет, ты хочешь поговорить? — Леви склонился над его лицом.
Бурш встал, лягнув ногой так, что отлетел в сторону немиловидный стул, надвинулся на Леви, стоявшего в мурмиллонской позе, и, схватив его за грудки, яростно прошипел:
— С ума сбрендил, выблядок?!
Последний ещё более разъярился, и страшный кулак, как молот, готов был опуститься на голову Леви, но тот, накренившись набок, избежал удара, в то же время дал такую затрещину в ухо обидчику, что тот пошатнулся. Не дав опомниться врагу, Леви, низенький, тоненький Леви, бросился на него, ловко обхватил за пояс, дал подножку и уложил на живот. Надавив на спину меж лопаток, Леви спросил его:
— Так поговорим или нет?
Бурш начал брыкаться, как конь, но умный хват Леви держал строптивца под контролем.
— Я ещё раз спросил: мы поговорим или нет? Выясним, про какого ублюдка ты там толки гонял?
— Нет!
Из-под рукава сюртука блеснул кончик ножа, затем обнажила клыком сталь, а рукоятка подпрыгнувшего в воздухе ножа легла в ладонь, как родимая. Леви, державший упавшего на живот юнкера, оттянул его голову за волосы и полоснул ему ножом по горлу.
— Убили! — кричали сзади.
— Господи! — Жан сорвался с места, неуклюже толкаясь в стулья и гремя ими, сырой от пота, согнутый, серый, подбежал к валявшемуся на полу юноше, схватившемуся за глотку. — Отпусти! — вторил ему Жан, пытаясь посмотреть на рану. Вся душа стала словно мокрой простынёй, вывешенной в студёную зимнюю пору.
Толпа, разбросанная по всему периметру столовой, начала сгущаться у Леви с буршиком, как тучи лепились друг на друга.
— Ты что орёшь? Я тебя только поцарапал.
Жан со страхом снял сжимавшую шею чужую руку — лишь мелкая кровяная роса багровела на почти нетронутой коже. У юнкера в глазах читалась предсмертная агония: настолько он от испуга поверил, что вот-вот умрёт. Жан обернулся посмотреть, где находился Зигфрид: так и остался он сидеть за столом; в его руке был сжат кусочек хлеба, а сам он смотрел на поножовщину флегматично, будто знал, что это было представление. Он снисходительно следил за всеми его движениями плоскими и строгими, яркими и внимательными, всепонимающими и потому страшными глазами.
— Животное должно быть убито с уважением и состраданием. — Опустив голову, Леви обтёр нож кремовой салфеткой того юноши, лежавшей под тарелкой. — Если б я хотел тебя убить, я бы сразу перерезал тебе сонную артерию. — Он прислонил остриё к своему горлу. — А я шойхетрезник в иудейской общине; человек, занимающийся убоем скота и ритуальной обработкой мяса, поверь мне.
Леви щупал всех колким насмешливым взглядом — живо вдруг стало и ново…
Кто-то начал лезть на рожон, а кто-то вообще забаррикадировал все ставни и даже окна — негоже воспитателям гадить потеху!
Дрожали ноги, когда Жан поднимался… Проступало что-то звериное, жуткое, точно росли когти на пальцах, и в глазах так резко потемнело, что ему на мгновение явственно почудилось, что он сам становился зверем: так вольно было проступать этому звериному сквозь какие-то странные рубахи, ненужные высокие сапоги на ногах… А в голове царапались мысли, что надо лежачего добить. Но зачем? Не он же его задел. Теперь сопело что-то сзади: это шестеро нетерпеливо ждали, переминаясь, меняя фронт.
Нет, их было не шестеро, их было гораздо больше: все сгрудились у стола; да только ребята, успевшие подружиться с Жаном, ограждали глазолупов от потасковки, чтобы не накликать беды.
Поцарапанный юноша совсем сырым, размокшим басом, которым уже не мог управлять, жалобно мычал, приподнимаясь на локте — от испуга его тело сделалось слабым, как бы обмякшим и болезненным:
— Я тебя, сука, щас убью, гнида жидовья!
Леви вскарабкался на стул и прыгнул на стол, точно поднимался на лестнице, и покрутился на месте, одаривая всех взглядом.
Жан порывался того цукнуть, да остановился в немом смятении.
— Слушайте все сюда!
Кто-то старался его перекрикивать; одни всё норовились протаранить толпу, чтобы всадить ему в кулак, вторые беспрестанно выбрасывали в воздух ненавистные клички. За дверями уже бились и кричали — Жан узнал в крикуне Шадиса.
— Внемлите! Внемлите мне! — С его губ слетали злость и обида. — Вы будете внемлить мне, как внемляет мне Израиль каждый божий день!
— Что ты творишь… — Страх, сковавший Жана, не позволял ему загорлопанить, вытащить его из толпы, надавать ему оплеухи.
— Я, Леви Аккерман из Пфаффеноффена, племянник Кенни Аккермана, обращаюсь к вам. Я — Леви бен Авраам, юнкер-первогодка первого кадетского училища земли Эльзаса-Лотарингии! — Леви чеканил это, чуть ли не захлёбываясь в горячих словах, и глотку обжигало звучание его имени. — Я официально отказываюсь от вступления в какую-либо студенческую корпорацию, располагающуюся в стенах этого училища!
— Да окстись ты, бестолочь жидовья! — пискнул кто-то низенький из толпы.
Но Леви продолжил, будто упиваясь собой:
— И я на правах студента создам свою собственную корпорацию, и та будет нести свой устав, свои правила! И в этой корпорации будут честные люди, будут праведники! Вспомни, кадет, «Памятку молодого солдата»: «Сам погибай, а товарища выручай»!
Леви слыл человеком большой культуры, чего отнять у него нельзя, и он недурно усвоил прозу войны; от него совершенно не ускользнул её пафос, особенно пафос войны оборонительной, которую он сам же и вёл. Обращаясь теперь к каждому лично, он как будто сознательно рассчитывал на стадность, отводя заметное место личному героизму.
— И я требую, чтобы вы прекратили училищный цуксистема неуставных отношений, сложившаяся в кадетских корпусах и военных училищах, заключающаяся в издевательствах, насилии, оскорблениях и других формах унижения над новобранцем его старшими товарищами!
Басы загрохотали. Жан заметил, как один из его одногруппников о чём-то судачил с Францем; взгляд несчастного бурша, у которого лицо превратилось в один большой помидор, затесался в толпе, затем проскользил по головам и остановился на вольно приподнятом подбородке Леви Аккермана.
— Я не позволю куражиться над салагами! Нет места чинопочитанию!
— Ты берега попутал!
— Белены объелся!
— Дайте ему по тыкве!
Зигфрид приподнялся; его походка была тяжёлой, сложной, отчего возникала мысль, что он был не первогодкой, а уже опытным воспитателем, но с молодым лицом. Он взобрался на стол, даже не закряхтев, встал у Леви и представительно сложил руки за спиной.
— А ты куда полез, Фриц из Риквира? — с издёвкой спросили из кучи.
— Я полез, куда нужно, и не тебе, собака сутулая, в меня предъявлениями кидать, коли сам лежишь недорезанный, как баран. — Затем Зигфрид распластал в воздухе руки, как оратор, и вновь обратился к молодняку: — Раболепие, раболепие рушит! Раболепствует сын, пресмыкаясь у ног отца, раболепствует жена, обхаживая мужа! Скулит собака за окном, вылаявши внимания! — Затем он как бы остановился, затаившись: — А вы?
В руках Леви блеснул нож — он выглядел с ним как дикарь, соорудивший орудие из кости поваленного им же зверя. Они вдвоём переглянулись.
Зигфрид и Леви друг друга ненавидели, ведь они прекрасно понимали друг друга без слов.
Леви решительно полоснул по раскрытой ладони Зигфрида потупленным остриём — зазмеилась струйка крови.
Как же гомонили вокруг кадеты!
— Ты со мной?!
— А?.. — благоговейно и ошарашенно прошептал Жан сквозь пересохшие полуприкрытые губы.
На него смотрел сверху вниз Леви: это был первый раз, когда Леви посмотрел на него свысока. Теперь он держал нож как поднаторевший охотник, готовившийся освежевать новую тушу. На металле глянцевитела молодая кровь.
— Ты со мной?! — С губ Леви слетал боевой призыв. — Ты идёшь за мной! — как бы утверждал Леви в приказном порядке.
Жан посмотрел на его лицо — не улыбалось; было строго, красиво освещено снизу; бросился в глаза желоб под кадыком на длинной белёсой шее.
Жан же был оглушён безумством этого взбледнувшего глупость мальчишки, возомнившего себя невесть кем. Он даже и не заметил, как тот схватил его мертвенно висевшую кисть и ударил остриём по ладони так, что Жан наконец вскричал.
— Подал же голос.
Жан отскочил как ошпаренный. Он посмотрел на руку, на которой бездной разверзлась глубокая рана.
— Чего смотришь на меня? — Зигфрид был смиренным как никто другой. Он протянул Жану окровавленную руку и, слегка качнув ей в его сторону, сказал: — Зажми.
— Безумие! — загалдели фуксики.
— Возьми.
Жану ничего не оставалось делать, как зажать его ладонь, проглатывая злостное шипение. Соль пота немилосердно разъедал рану.
Потом Зигфрид отпустил кисть Жана и пожал багровую и полосатую, как у тигра, ладонь Леви. Они потрясли сцепленными в братский узел кулаками и опустили. И опять же без слов — ручались…
И когда дошла очередь вновь до Жана, чтобы скрепить кровью их новый завет, Леви, нагнувшись, схватил несчастную жилистую ладонь с дырой глыбже морской пучины и, сжимая её в тисках своей некрупной бледной ладони, злостно прошептал:
— Пока ты здесь, ты мой.
Глаза Жана расширились пуще прежнего.
Его руку разжали.
— Кто ещё со мной?! — Первый слог он хрипло зажал между языком и нёбом, а второй бросил звонко вперед, как новый двугривенный на прилавок… Момент прождал, думая: что дальше?
Сердце Жана забилось быстрее, и ему казалось, что он подавился сердцем, подпрыгнувшим к горлу, — настолько стало тяжело дышать, и всё глядел он, как глазолупавшие однокашники немо гипнотизировали Леви Аккермана.
— Я спрашиваю ещё раз: кто со мной, крысы?! — И вновь топнул грозным сапогом.
И все руки по правую и левую стороны взметнулись вверх в знак согласия, точно море расступилось перед Моисеем, дабы он смог вывести свой народ.
— А теперь в кнейпу, — бесцветно, но в то же время удовлетворённо сказал Зигфрид, вытирая салфеткой нож от пролитой крови, будто бы он лишь ждал того момента, когда они двинутся всей гурьбой дружно пить.
Всё тело Жана, где еле теплилась вывернутая наизнанку душонка, разбило мелкой сухой дрожью, а от щиплющей боли покатились слёзы унижения и страха.
Молчание оказалось знаком согласия.
Только у Жана, всего трясущегося, плачущего, от испуга машинально зажмурились небольшие глаза, когда юноша услышал, как со скрипом провели салфеткой по звонкому ножу и злобно шандарахнули столовской дверью.
Закрыв хлопком тугую дверь, Жан влетел сломя голову в туалет и принялся вывинчивать кранчик. Он зачерпнул пригоршню воды и начал умывать бордовое лицо, в котором кипел страх. В глотке клокотал испуг. Сколько он ни умывался, по щекам всё так же стекали градом горькие слёзы, отчего уставшие глаза чуть ли не выкатывались из глазниц. В висках гудела кровь, и усталость накрывала его, как мать застилала вечернюю постель чаду.
— Монстр, — с острой перхотой в горле без устали причитал Жан, вымывая рану от ножа, которая кипела, как котёл кузнеца, — монстр, монстр, монстр! — Он не вторил, а причитал, словно пытался искупиться от греха, который на себя взял: не моё это, не я это сделал, не моя это вина, не я его заставил! — Монстр!
— Я не монстр.
Жан резко развернулся: на его лице застыл ужас; весь скосороченный, он поглядывал вполоборота на Леви, пока его разгорячённые руки остужала вода.
— Ты чего за мной увязался?!
— Да не монстр я. — Беспечно произнеся эти слова, Леви, державший в левом кулаке на уровне груди раненую руку, приблизился к Жану. Затем он отвинтил крантик и принялся мочить зияющую рану.
Жан, мигом упревший от стремительного бега из столовой, смотрел, как Леви промывал под струёй глубокий порез. На его лице не было той злости, с которой он царапнул горло кадету. На его лице созидало спокойствие.
— Что это? — Жан показал ему искалеченную руку и приподнял бровь. — А? — Что это за выходки ещё? «Ты — мой!» Да какой я тебе — твой?! Ты белены объелся?! Вздумал меня унизить? Браво, у тебя это получилось!
Леви, как назло, манкировал его негодование, на что Жан прямо поднёс ладонь к его лицу и, тыча ею, вновь спросил:
— Леви?
— Мне не больно.
— Леви, ты меня вообще слышишь?!
— Мне не больно.
— Да блядский идиот, я тебя не об этом спросил!
— Мне не больно. — Леви так и продолжил твердить одну и ту же набившую оскомину фразу.
Жан прижал руку к левиным глазам с такой силой, что был готов впечатать эту рану.
— Угомонись.
— Ты от меня ничего другого не услышишь. — Леви был слеп, как Фемида.
Не знавший, куда себя деть от злости и слабости, Жан отвёл с его глаз руку и посмотрел на ладонь.
— Что это было? — чуть спокойнее поинтересовался Жан: он настолько был зол и паскуден, что был готов взять Аккермана-младшего за шкирку и смачно пригреть его лбом о раковину, чтобы неповадно было, да чудом удержался. Над Жаном всегда стояли два палача: Господь Бог и Кенни Аккерман.
— Либо ты, либо тебя.
— Чудовищно. Ты ведь его мог убить.
— Но не убил же.
— Это тяжкий грех.
— Это у вас, христиан, друг друга убивать нельзя. — Леви со всей демонстративностью в жесте перекрыл студёную воду и принялся стряхивать воду с кистей, отчего Жан невольно поёжился при виде трясущейся раненой ладони. — А тут иудеев всю жизнь убивали. Я всего лишь показал, что это наша территория. — Теперь Леви обернулся к нему всем телом и, как бы разводя руками, встал в безоружной позе. — Этого мало? — Его голос вновь стал нежным, а в самом конце предложения казалось, что вот-вот расплачется от нахлынувших чувств.
— Это безрассудный поступок. Как это ещё воспитатели не увидели…
— Да даже если бы и увидели, мне-то что?
Почему, ну почему его тогда не предупредили, что он будет весь в поту и мыле унижаться, чувствовать себя оскорблённым, трястись от выходок этого неблагодарного отпрыска, который делает всё, что ему взбрендит, не думая о последствиях и реноме?
Жан стоял, чуть сгорбившись, закусив нижнюю губу, стараясь не встретиться взглядом с синими глазами Леви. Он чувствовал себя потерянным и полностью разбитым. Он чувствовал себя воином на поле битвы, гладиатором в Колизее на неравном поединке, но был безоружен, лишь пользовался умом, который не давал ему продыху.
— Что стоишь? С-скажи… — Леви жалобно заикнулся. — Скажи же!
— Да что мне тебе сказать?
— Я-я-я…
— Что — ты?!
— Я…
— Говори уже! Язык проглотил?!
— Я-я-я м-могу-у-у!
— Калечить людей ты можешь?!
Леви пустился в безудержный рёв.
Жан понял, что, как бы ни пытался отпрыгивать от ударов, он всё равно остался побеждённым и что его судьба всё равно будет решена, когда в его больное плечо упёрлись косматой чернявой головой.
Весь трясущийся, Леви сжимал Жана в крепких объятиях, и его горю не было ни конца ни края. Жан ощущал всем нутром, как всё в Леви бурлило, бушевало, кипело, как ему было горько, обидно, безотрадно, безбожно одиноко — и страшно. Он беспробудно хлюпал носом, и было слышно, как его рот, наполненный слюной, беспомощно чавкал.
Жан чувствовал, как Леви, стуча ладошкой, будто бы что-то пытался найти и, наконец нащупав, взял больную жанину руку, сжав её в ладони.
Соединив их руки и отведя их вбок, Леви поднял сцепленный замок на уровне их плечей. В глазах Жана чуть не проступили слёзы: он уже и не знал, от чего это могло быть — не то от нестерпимой боли, не то от странного, липкого ощущения, от которого никак не мог отмыться.
— Ты же видишь, видишь? — жалобно проплакал слова Леви, смотря прямо в глаза Жана. Жану было до головокружения больно смотреть в этот заплаканный лик. К горлу подкатывала вязкая горькая тошнота. — Мы с тобой теперь повязаны. Кровью повязаны.
«Пучина ты моя, кручина ты моя! На что мне этот горький, тёмный, мрачный путь? Зачем я жизнь такую трудную веду? Я не хочу судьбы другой, иного счастья. Лишь только б не уйти от этой злой меня, с которой, как с невестой, я повенчан в жизни! И всё же, и всё-таки, где тот счастливый миг, когда, казалось, все преграды мне остались?»
Они опустились на пол, и Леви вскарабкался на него сверху, как нерасторопный жук взбирался на холку вшивой собаки, и начал истошно причитать, стеная, как униженная и оскорблённая баба. Как же Жану хотелось сбежать! Его разрывало изнутри. Безумно хотелось нарушить данное себе слово, убежать от угрызений совести, но понимал, что не сможет. Прикрыв глаза, он вновь оказался в той столовой, и все те свежие воспоминания прыгали чертями перед носом. Он не мог дождаться, когда вновь услышит её ласковый тёплый голос, когда вновь будет обнимать её на нежной мягкой постели, а не сидеть, скукожившись, на полу с капризным сумасбродом.
— Идиот! Дурак! Паршивец! Скот! — Жан бил его и бил, надсаживаясь и краснея от усилий. Леви, в свою очередь, молотил того, как снопы, всё по голове, по лицу, по зарёванным глазам, вылезшим из орбит от ужаса.
Они обнялись в слезах, пачкая друг другу форму братской кровью. Они всхлипывали, чуть ли не дрались, толкая друг друга в груди, шевелили шумно ноздрями и безутешно плакали. Хотелось петь длинную и жалобную песню, в которой бы он, Жан, был свободной птицей на высокой яблоне, а Леви — зябликом в лаванде; но нельзя было подобрать столько жалостных слов, сколько их вмещалось в невидной горестной слезе, катившейся по шее, скучавшей по поцелуям и рукам любимой девушки…
Жан даже не заметил, как странно в шею впился нос, впились губы — может, это была лишь щекотливая слеза; он лишь тихо постанывал от обиды и скорбел по тем беззаботным временам, где бегал босой, набирал из колодца воду и нарывал букет душистых лавандовых цветов для Марко…
***
Жана, испытавшего гамму всевозможных чувств, уже ничем в будущем не удивить: его так отчихвостил Шадис, показав небо в алмазах, что теперь он сделался тихим, как мышь, шагомерил нескладно по брусчатой тропинке и теребил в карманах всякого рода мелочь. Под бинтом ссаднила неуклюжая рана.
Присоединившиеся к новоиспечённой корпорации, студенты радовались во весь голос, будто бы до этого их всех ласково по голове погладили. В целом, наступила очередная пора разброда и шатаний…
Главную роль в студенческой жизни играет кнейпа, — это что-то среднее между трактиром и хорошим кабачком, где любой взгрустнувший студент мог затариться пивом и предаться разврату. Студенческую кнейпу могут посещать только студенты известной корпорации и их званные гости. Чем богаче корпорация, тем богаче убрана её кнейпа.
Как же гомонили кадетушки, узнав, что у них будет всё своё! Их было всего десять, но этого было достаточно, чтобы вместе расхаживать по коридору, носить свой герб и балагурить в собственной кнейпе. В их самосваянной корпорации было три богача, и этого было достаточно для поддержания огонька в пивной.
— А герб как должен выглядеть? — раздался голос Леви по пути в кнейпу.
Только один из юношей собрался объяснить, как тут же его перебил Зигфрид:
— На входе увидишь герб корпорации — сразу срываем.
— Да дикость, — оборвал Жан. Он всё рыл носом землю, стараясь не смотреть на Леви; как же всё вверх дном перевернулось в одночасье!
— Это теперь наше! — сказал бурш-француз.
Они оказались на пивной улице — уже узнавались до боли знакомые пивные садики, только с убранством побогаче и контингентом поприличнее. Из какой-то мелкой, но облагороженной кнейпы уже шёл напропалую праздник по случаю начала учебного года; из окон торчали цветные знамена и значки. Вот теперь целую ночь будут раздаваться песни пирующих.
— Нам туда, — сказал долговязый старшекурсник, и все гурьбой направились к неприлично тихой кнейпе.
Они вошли вовнутрь. Буйволовые рога, картины, изображающие группы студентов в характерных сценах: на дуэли, во время пирушки, с полными кружками пенного пива в руках, на гулянье, окруженных собаками, — всё это развешано по стенам. Посредине комнаты — большой длинный стол со скамейками. Здесь и там — чьи-то палки, шпаги, бандажи: теперь придётся всё выкидывать. В некоторых корпорациях все члены обязаны собираться в кнейпу каждый вечер, в других один или несколько раз в неделю. Кто опоздает на несколько минут к назначенному часу или вовсе пропустит заседание, тот подвергается штрафу, размер которого различен, смотря по обычаю и зажиточности членов корпорации.
К счастью для германских университетов, в каждом университетском городе существует много студентов, которые не принадлежат ни к какой корпорации. Это обыкновенно люди небогатые, серьёзно занимающиеся делом: они осуждают любовь корпорационных студентов к дуэлям и беспутным обычаям. Не уважая щегольства и не имея больших средств, они ведут жизнь совершенно скромную; их между всеми студентами сейчас отличишь даже по платью, так как они носят обыкновенную чёрную одежду и не украшают себя никакими корпорационными знаками, орденами и цветами.
Не успел Зигфрид зайти, как тут же сорвал чуждый герб. Стоявшему за стойкой мужчине дали знак; три богатея подошли к нему пообщаться и внести ясность в дело. После того как ему вручили благоразумные кисетики, он кивнул и громогласно пожелал всем провести вечер. Затем унёсся разливать по кружкам крепкое пиво.
Леви, вошедший в раж, уже начал вместе с Зигфридом срывать фотографии, рисунки, уставы, прочую вражескую дребедень, будто бы готовились к шпаклёвке. Жан как бы и собирался присоединиться к всеобщему настроению, да только у него не осталось ни сил ни мочи втискиваться во всеобщий шабаш. Как же болела рука, до слёз…
Они уселись за большим столом. Зигфрид сел ровно посередине, рассматривая всех членов новоявленной корпорации, как падишах: спина выпрямлена, голова поднята вверх, подбородок вздёрнут, глаза ясно-холодные, но на губах всё же заострилось лезвие улыбки.
— Доброго вечера, получается, — поприветствовал всех он.
Другие же загалдели кто как хотел: кто-то взбледнул блёклое «добрый вечер», кто-то победоносно прокричал «слава корпорации», а кто-то невпопад вставил «гип-гип ура!»
Словно не слыша остальных, Зигфрид самозабвенно продолжил:
— Правила, как вести себя в кнейпе и на различных пирушках, строго определяются уставом. Пиром распоряжается особый председатель, которому все обязаны беспрекословно повиноваться. Кто за председателя?
— Ну, кто, кто. Бурш за главного!
— По старшинству не пойдёт. Надо по уму и дисциплине.
— Может быть, Жан? — тихо предложил Леви.
— Ага, щ-щаз, аж два раза, — медленно произнёс Зигфрид с прозрачной иронией.
— Да я давай! — Франц стукнул себя кулаком по груди. — Я, вроде, ещё ничего!
— Так, будете мне перечить, натравлю на вас Аккермана, своего боевого пса. — Зигфрид подпёр рукой бедро и, скосившись набок, поглядывал на Леви не без усмешки, как это обычно делает взрослый люд, приехавший издалека посмотреть, как растут чужие дети.
Все захохотали.
— Ну, значит, все единогласно за меня? — Зигфрид обвёл всех присутствующих взглядом, рыщущим одобрения.
Все загалдели неоднородно неодобрительно, но решительное левино «да» всё поставило на свои места.
Зигфрид был как никто другой прекрасным кандидатом. Привычка вносить всюду дисциплину, точность и известную аккуратность даёт чувствовать себя будущим офицером даже и на этих бесшабашных попойках: большая часть тостов, речей, песен происходить в строго определённом порядке, по команде, чинно и торжественно.
— Порядок как на седереритуальная семейная трапеза, проводимая в начале праздника Песах (еврейской Пасхи). Время проведения — вечер (после наступления темноты) на исходе 14 нисана по еврейскому календарю (по григорианскому календарю может приходиться на период с 25 марта по 24 апреля).! — воскликнул Леви.
— Что это? — На мине Жана поселилась смута.
— Ну, как что это? Ну, седер! — Леви принялся юлить на одном месте, всматриваясь в озадаченные лица товарищей, словно он искал среди них знак понимания. — Песах же! А с иврита «седер» переводится как «порядок»: когда стол весь организуется по агаде.
— Что такое агада?
Леви отмахнулся.
Около девяти часов вечера кнейпа уже была освещена множеством огней и наполнилась студентами, которые болтали между собой и курили и роскошные, и дармовые трубки, так что в облаках дыма невозможно даже рассмотреть лица молодых людей. Но вот пробило девять часов.
— По местам! — загорланил Зигфрид аки штурман. Теперь он знался председателем.
Все потушили трубки и направили свои взгляды на него. Перед каждым стояла уже пенящаяся кружка, и тут же появилась засаленная книжка, — песенник, неразлучный спутник студентов.
— Агадасборник молитв, благословений, комментариев к Торе и песен, прямо или косвенно связанных с темой исхода из Египта и ритуалом праздника Песах, — полублаженно прошептал Леви, тыкая Жана в бок, и указал пальцем на задрипанный песенник.
— Агада, да, агада, — закивал Жан, сам не понимая, чему поддакнул.
— Молчание! — провозгласил председатель; затем он ударил по столу ладонью со словами: — В честь открытия кнейпы протрём здоровую саламандру!
При этом он встал, а за ним и все остальные.
— Готовы ли вы к совершению обряда саламандры?
— Чего? — скривился Жан. — Это онанировавать принародно, получается?
— Каждый раз, в честь присутствующего дорогого члена корпорации, а также перед открытием или закрытием кнейпы, пьют или «протирают саламандру», — прояснил Франц.
— А, ну тогда готовы. — Жан от неудобства перед всеми потёр затылок и виновато улыбнулся.
— Жан Кирштайн у нас в этом профессор. — Было слышно, как засмеялся, задорно фыркая, Леви.
— Готовы! — хором провозгласили все.
— Раз, два, три… — В то время, когда он медленно принялся считать, бурши кругообразно заводили кружками по столу и после слов председателя: «Теперь пейте» — отпили немного пива из кружек.
Жан, поймавший ритм пресловутого трения, зачистил по столу донцем кружки и затем отхлебнул холодной пены, слегка смочив рот душистым разливным хмелем. Леви повторял второпях каждое движение Зигфрида.
— Раз, два, — снова произнёс Зигфрид, и теперь уже все сообща приступили выбивать озорную дробь кружками по столу, — три, — протрубил он, и все, приподняв кружки на воздух, сразу опустили их на стол, затем торжественно сели, точно совершив дело первостепенной важности. — Проясняю для непутёвых: это и есть обряд саламандры.
— «Это и есть обряд саламандры», — передразнил того Жан, кривляясь, как гоблин.
Сильно пахло пролитым пивом — кто-то уже раньше положенного окосел, — и от голосов, пива, дыма и зеленоватого сукна сюртуков жмурились висячие лампы.
Слышны были пьяные икающие слоги, громоздкие и без смысла; тонко звякала посуда. За одним карточным столом, левым от входа, бурш громко кричал:
— Будем пить за здоровье!
После торжественного открытия кнейпы студенты могут свободно пить, конечно, соблюдая известные правила. Они уже принялись выпивать кружку пива за здоровье того или другого товарища, целоваться через стол, чокаться, столоваться яствами, припасёнными для других корпорантов, которых согнали буршики побогаче.
Молодняк не отставал от резвой традиции. Правда, они не знали, что если многие студенты пожелают выпить за здоровье одного и того же присутствующего, то он в свою очередь должен немедленно уплачивать «пивной долг», при каждом обращении выпивать полную кружку пива; если многие выражают одному и тому же лицу своё внимание и уважение, то ему в сумме придётся выпить чрезвычайно много, особенно если вспомнить, что пивные кружки в Германской Империи весьма объемисты и что пить пивные долги приходится в определённый срок: между выпитыми кружками допускается промежуток времени лишь в пять минут. За неточное исполнение правила виновный может быть лишен «пивной чести». Тогда один из товарищей приказывает фуксу записать его имя мелом на чёрную доску, которая тут же висит в кнейпе. С этого времени провинившийся не может ни пить за чьё-либо здоровье, ни петь с товарищами песен. Если Жан умело мог управляться с пинтами, то у Леви возникли такие трудности, что теперь от них никак просто так не отвертеться; он только что прошляпил свою пивную честь, которую придётся отстаивать на пивном суде.
Чтобы снять с себя пятно позора, нужно выпить залпом определенное количество кружек пива, с соблюдением известных обрядов. Зигфрид открыл заседание — по-взрослому, серьёзно, без усмешек и ухмылок! — начал выслушивать истца, затем ответчика, свидетелей и принялся решать, кто прав, кто виноват. Если суд находит, что истец виновен, его приговаривают выпить известное количество пива или записывают на чёрную доску. Но что тяжелее всего — виновный несёт судебные издержки, то есть должен заплатить за всё, что выпили члены суда во время заседания.
— Я смог! — осоловело вскликнул Леви, отстоявший свою честь. Голос был клейкий, вязкий, жалующийся, как у очень маленьких детей. У Жана от пьянства был мокрая форма на спине и мокрый затылок.
Жана Кирштайна, отличившегося в пивной добродетели, вот-вот произведут в пивные короли. В «короли» мог попасть только тот, кто сразу, кружка за кружкой, выпивал тридцать, а то и гораздо более громадных кружек, но Жан скромно ограничился пятнадцатью. На студенческих праздниках отличившихся в питье пива возят в лучших городских экипажах, окружённых стражею из юнкеров, оказывают им и множество других знаков почтения. Громадное число взрослых и образованных немцев, а тем более студентов, смотрят на всех этих «пивных герцогов» и «королей» не как на простую потеху, а относятся к ним с искренним и глубоким уважением, как к истым героям.
Прозвенел десятый час, а песенник так и не открывался. Надо было с него сбить пыль! Самое лучшее в кнейпе — студенческие песни. Песни германских студентов пользуются большою известностью: но наряду с чудными произведениями знаменитых немецких поэтов, вроде Гёте, Шиллера, Гейне и прочих, у студентов попадается немало и пошлых песней. Одни из них прославляют отечество, другие восхваляют германские доблести; но наиболее любимы те песни, которые прославляют свободу беспечной жизни студентов, их бесшабашный разгул, их поединки, пиво и пьянство.
В свете жизни лучше нет,
Той, какой живет студент!
Наши Бахус и Гамбринус,
Боги вин и боги пива,
Завещали нам сновать
По кнейпам и пропивать
Деньги, наслаждаться яством,
А коль деньги испарятся,
По монете взять со лба —
И опять пойдет гульба!
Если ж денег нет и так,
Завернет студент в кабак,
Наберет монет в кредит.
Кто ж студенту не простит?
Ведь известная натура —
Кто толкнет на пьянке сдуру,
Или скажет: «Ты глупец!»
Тут же сыщет свой конец!
Или нет? Скорее, все же,
Мы набьем друг другу рожи,
Фукс притащит арсенал,
Ругань, квинты, кварт, скандал,
Вопли, визги, но, поверь,
После боевых потерь,
Видя кровь от первой раны,
Мы изменим свои планы,
Поболтаем, извинимся
И продолжим веселиться!Стихотворный перевод: https://ficbook.net/authors/1205618
От времени до времени студенты затевают пари, что они опорожнят столько кружек пива, сколько пробьёт часов, и действительно многие десятую кружку опоражнивают в ту минуту, когда часы бьют десятый удар. Новичок, а именно извечный трезвенник Леви, в кнейпе должен чокаться и пить брудершафт с каждым студентом, что даёт право быть в компании на «ты». После этого бесчисленного количества обязательных и необязательных выпивок новичок еле держится на ногах; еще несколько кружек, и он будто вот-вот упадёт под стол.
Беда тому, кто начнёт в кнейпе серьёзный разговор, — над таким сейчас же все подсмеиваются, и, слово за слово, завязывается ссора, которая разрешается «пивным поединком». Посредник, которого выбирают при этом, берет две наполненные кружки и вручает их той и другой стороне. При известном слове, оба противника должны разом опорожнить свои кружки. Кто успел выпить первый, остаётся победителем. Практикуются и другого рода «пивные поединки», когда противникам приходится пить уже по четыре кружки за раз. При этом случается, что у одного из пьющих вдруг фонтаном хлынет пиво из горла и, при неистовом хохоте всего общества, грязным каскадом польётся на пол.
Леви, заказавший ещё пива, уже совсем закачался от бесконечной попойки. Он встал, крохотный — но всё же с той силой, которую никто не посмеет не уважать, — поднял кружку с победным видом и, оглядев всех присутствующих, остановил взгляд на Жане:
— Господа, позвольте произнести тост в честь парня, которого я уважаю во всём мире!
Было странно в этом большом зале, куда собрались молодые повесы и военная шантрапа и где опасливо смотрели на Жана; ему, бедолажке, было до одури волнисто от опасений, ожидания, нервного потирания рук.
«Господи, только не моё имя, только не моё имя…»
— Жа-а-а-ан! — пропел Леви, сделав взмах рукой настолько отрывисто, что разлилось за края пиво.
Вместо насмешки и презрения разлился вместе с пивом добрый товарищеский смех.
У Жана от души отлегло! Когда Леви сел, он приобнял его за плечи и, не дав тому поставить кружку на стол, чокнулся с ним своей пивной чекушкой. Раздался смех успокоения, будто бы ничего и не произошло в тот страшный обед. Но это пока…
Жан, принявший уговаривать очередную пинту, услышал, как ему полупьяно и радостно прошептали на ухо:
— Спасибо тебе, Жан, за нашу с тобой дружбу. Ты — мой друг.
На что Жан виновато улыбнулся. Мягкое, что было кругом, как-то прошло сквозь всё его измученное тяготами тело, но теперь он ощущал покой, поэтому было тихо-радостно, и такую же тихую радость чувствовал в Леви.
Но на этом празднике жизни никому до них не было дело: песни стали ещё позорнее и смешнее; юнкера путались в нотах и кричали вразбивку, и такие были у всех широкие влажные рты, и протянутые вперёд, плещущие рюмки в руках, так много было уверенности и деловитости в этих отутюженных сюртучках, в вырвиглазных кадетских эполетах, в лоске юнкерского платья, что прямо можно было с них срисовывать картины. Жан обнял всех уклончивым взглядом, как бы утопив своё любопытство в кружке пива, — даже нос не торчал из-за краёв.
— Покорнейше благодарю, ваше благородие, — Леви, перешедший тут же на вы, блеснул нетрезвыми глазами и зубами и добавил вопросительно тихо, как бы нарочито миндальничая: — Напьюсь, ваше благородие?..
— Что ж… Напейся, — мирно сказал Жан.
В одиннадцать часов выпили последнюю саламандру, и только потом кнейпа посчиталась закрытою.
***
Прошло полгода, а с ними и неловкость. Жан Кирштайн уже всему научился и простым фуксиком уж точно не слыл — его уважали не на словах, а на деле, спрашивали совета, ходили с ним в кнейпу, заводили песни. Ему даже передавали самый лакомый кусок в столовой, но он по-простецки отказывался — знал же парень цену труду. Кто много трудится, тот и много ест, а если человек хороший, то зачем его лакомого куска лишать? Неясно…
Смотрели остальные на Жана как на святого: всему и всем помогает. Несмотря на свою нерасторопность и удивительное тугодумие, был он рукастым и чувственным к проблемам. Не то чтобы он делал добрые дела бескорыстно — всё равно в душе он лелеял нежную мысль, что всё ему зачтётся по судьбе. Он знал, что к Рождеству его ждёт самый большой подарок за все его лишения. И наступит долгожданное благоденствие, которое он выпрашивал у Господа Бога на каждой утренней молитве.
Веретеницей пролетели скука, брошенные в Жана мелки, искуренные в обноску цигарки и иудейские праздники, на которые Леви Аккерман уезжал на машине.
А когда Леви уезжал в Эльзас, Жану становился блаженно — и одновременно по какой-то неясной причине неспокойно. Провожая капризного племянника-мануфактурика, он с досадой и жгучей радостью провожал его взглядом. Вроде бы по приезде ему вручат нехудую мошну марок, а всё же тоска тревожила его грустное, тяжёлое от скуки сердце. Сидеть на крылечке с Зигфридом было хорошо, но часто, когда смеркалось, а солнце плывуче спускалось за каёмку-землю, чтобы убаюкаться, ему невольно представлялось, что он вновь в кровати того холодного сентябрьского вечера, когда они нежно ластились друг у друга в горячих дружеских объятиях, в которых чувствовались умиротворение и тот редкий покой, чего Жан всё алкал.
В юнкеровском доме из комнаты в комнату шли белые половики, подбитые войлоком, отчего не слышно было шагов, и от спущенных занавесок, цветов на окнах и палевых деревянных стен колыхался густой полусвет, похожий на сумерки.
Каждый раз, когда Леви оставлял его, Жан в два раза беднел: Марко приходила к нему лишь во снах, и больше было некого гнать за шею писать конспекты к завтрашнему уроку. Но как только Леви ставил свой грузный чемодан, звук которого разлетался по всему переднему двору и пробуждал дремавшего в холодной постели Жана, всё становилось на свои места.
— Не надо.
— Прости. Я… н-не хотел, к-как-то с-сам…
— Я понимаю, нам надо сначала пожениться… Понимаешь? Мне не противно, а просто…
— Мец, Цюрих… Так голову всё это вскружило. Дай бог теперь увидимся только под Рождество. Ты пиши, адрес знаешь.
Жан проснулся: его пальцы скрючились от холодного — кто-то расхлебенил окно с утра пораньше. Его щёки горели, а пах, на мгновение набравшийся тепла, весь этот жар опорожнил. Двинув головой, юноша дотронулся до холодного края подушечки и пожмурился, шевеля ноздрями.
Из открытого окна раздавалось пение знакомого мотора. Жан открыл глаза. Он тут же стянул с себя одеяло и наваждение, выбежал наружу в исподнем, чуть ли не босой — напялил на жилистые ступни чьи-то затрапезные растянутые башмаки, валявшиеся у вымытого порога, и на крыльце его встретили холод и слякоть. Перед ним Леви всегда представал в аккуратно выглаженном костюмчике, в дородной шляпе, как у взрослого представительного мужчины, а глаза, как сапфиры, глянцевители тонким дородным блеском.
— Чего встал, как вкопанный? Вещи собрал?
Морозная мгла полуденного дня затолпилась около Жана, мутная, и выбрасывала прямо к нему тёмные пятна. Маячили слизанные углы корпуса и сараев. Жан чувствовал, как за края башмаков погружался холодный снег — голые ноги будто прилипали ко льду и снегу. Холод сжимал и рвал жёсткими пальцами тело под расхристанной, как Иисусова душа, рубашкой. В виски изнутри хлестало что-то горячее и потом ухало вниз, в подкошенные ноги.
Жан, сжавший до одури край нательной рубашки, всё глядел на Леви, как на редкое явление. В ладони закололо; он ослабил хват и, завидев что-то яркое на груди, посмотрел на рубашку и увидел, как расцветало акварельным бутоном кровавое пятно, словно от христовья стигмата раскрылась наблюдательным глазом.
Теперь пришла пора уехать следом вместе с ним — теперь на свой праздник. В Рождество из неродимого Цюриха приезжала Марко.
***
Это было в полдень, и хорошо запомнились Жану ворота кадетского училища, медные, недавно крашенные такими же фуксами, как и он, и этот медный цвет, поди, проглотил уйму солнца, и потому ворота стали сыто радушными и яркими, как лицо Аккермана, которого стали бояться все. Жан проводил невесёлым взглядом ободки ставень и задрипанный после снежной вьюги маленький палисадник перед окнами с рыхлыми голыми кустами.
И когда катился прочь из неродимого Меца, в котором остались кадетский корпус, кнейпа и озлобленные олухи, он так и нёс с собой всё целиком — и ворота, и калитку, и палисадник, и клокотание пьяных бездельников, и хмельной смех после кнейпы, и потные рубашки после марш-броска, и вкусную сигарку, припрятанную от Шадиса в сапоге.
Но в то же время он нёс в себе другое, нёс то странное, невинное молодое лицо с тёмно-синими глазами, напуганное, изнурённое страданиями, болью, злостью и алочностью. Жана всерьёз поражало, как в таком некрупном человеке, который всю жизнь как в масле катался, умещалось столько разных, не похожих друг на друга чувств. Он был жаден и ревностен, был богобоязнен и по-дьявольски строг, да так, что не каждый патриарх был на такое способен.
А Жан не знал, каким было его собственное лицо; наверное, просто человечьим. Перед сборами на него из зеркала смотрел зрелый, слегка обросший вьюноша; его лицо заострилось, глаза стали дикими, но не без ухарства во взгляде, растительность подчеркнула его зарождавшееся мужество. Он не был мужчиной — так, мужчинкой, — но держал лицо высоко над шагами и знал, что оно всё время чуть улыбалось, и глаза на нём были широкие, упруго вбиравшие всё, что попадалось на дороге: людей, дома, звёзды, о которых скоро напишет поэму.
В Эльзасе было снежно: вместо летних коромысел стучали праздничные телеги, набитые до отвала, несущиеся на страсбургский рождественский рынок. Много мужиков, впрягших лошадей, попадалось Жану на пути. Он и отвык от всей этой мирской жизни, что всегда окружала его сызмальства, — будто с памяти смыло, как талой водой с крыши.
Снежинки выписывали кружева, скрипели звучно и зычно под колёсами машины.
— Ну что, Жан, вы рады, что возвращаетесь домой?
Жан и отвык, что господин Шварцаманн, всегда учтивый и деликатный дворецкий, любил с ним излишне любезничать, на панибратство не переходя. Он не видел его лица, но видел, как нежно выворачивали руль руки в блестящих перчатках.
— Дома всегда быть приятно. — Жан полез кулаками в карманы формы. Он впопыхах надел юнкерское, накинул на плечи пальто для согрева.
— Не тяни так, — Жан почуял, как его толкнули острым локтем, — порвёшь. — Затем Леви притих и шмыгнул носом. Его бледные щёки стали пунцовыми, похожими на леденцы.
Они сидели укутанные и больше слова не проронили; да и Жан себе слабо представлял, что сделать и как подступиться, чтобы слова складывались в понятные выражения и больше не возникало неудобств… Он поглядывал за Леви украдкой, словно подсматривал издалека, как переодевалась на озере девица.
— Что потом делать будешь? — Заинтересованность Леви прозвучала как-то безучастно, будто бы тот спросил из вежливости — без излишней любопытности в интонации.
— Наверное, на телеге покатаемся. Мы в письме договорились, что ближе к вечеру поедем вчетвером на ярмарку.
— Кто там будет?
— Я, Марко, Кольт Грайс и Фрида Райсс. Быть может, посадят в воз и Фалько.
С минуту промолчав, Леви спросил:
— А можно с вами?
Глаза Жана, расширенные от испуга, прилипли расплавленным воском к преисполненной надеждой физиономии Леви, и уже стало неясно, отчего тот краснел: то ли от смущения, то ли от щипков мороза.
— Можно… Д-да, можно, конечно. А Кенни тебя отпустит?
— Отпустит. С тобой отпустит.
— Понял. Ты один будешь?
— А с кем ещё мне быть?
— Ну, с Изабель… Взберёмся на телегу с тобой, потом за ней заедем. Только, это, высадите меня дома в Хагенау, а уж потом мы когда направим путь, то в Пфаффеноффене тебя приберём.
— Изабель… — прошептал он с какой-то грустью, будто бы вспоминал покойницу, а не живого человека. — Да что ты вновь карманы рвёшь, это же деньги. — Он схватил Жана за локоть и отдёрнул руку из его кармана.
Но Жану было всё ни по чём: он был там, в своих мечтаньях, в предвкушении счастья, спокойствия и благодати, он был там, с ней, гуляя по свежевыпавшему снегу по родному Хагенау, где воют вогезские ветры и поют в сочельник церковные колокола…
***
Зима наступила рано. Кто-то целыми днями хлопотливо шнырял в заснеженном лесу, укутанном в работу лучшей кружевницы, и пыхтел, подымая сугробы, на которых хрустальное певчее солнце опрокидывало ковши горячих лучей. Сугробы под укутанными ногами всё ёжились да фыркали, как разбуженные в берлогах звери; на почерневших почках и несвежих срезах пней блестели сизые льды.
Жан, приехавший в Эльзас, всё дышал безбрежным небом, запахом беззаботного отрочества. Ранее, когда был юн, вчерашний гимназист по весне всё расхаживал вдоль улиц, вдыхая соки размякшей древесной коры и раскрытых почек. А когда поднималась царица-топь, высоко и властно заливая разделявший Хагенау и Пфаффеноффен лес, она плотно охватывала снизу пни да кочки, стволы да ухабы, точно они и так не были в её власти, и деревья стали ещё более неподвижными и тихими, чем были.
Вогезский ветер беспечно шумел, мчался как ристающий на колеснице по макушкам деревьев, гнул и ломал сухие хрупкие ветви, на которых нескоро птичка запоёт. Этот родной ветер, который ни один эльзасец ни на что не променяет, ни на какие берлинские рождественские вьюги, звенел вверху, как церковными колокольчиками, тонкими ветками, осыпая с них искристые сосульки; месил сугробы на дорогах, как всякая мать изваивала из теста праздничное бределе.
Юноши выползли из машины. Жан прибрал к рукам саквояжи, попросив господина Шварцманна не утруждаться. И, не ставя кладь в снег, посмотрел на Леви сверху вниз, давая ему краткое наставление:
— Так-с, сейчас едешь к себе домой и готовишься, — только оденься, пожалуйста, попроще, чтобы в снегу валяться. Мы, ребята простые, в дородных одёжах не забавляемся.
— Ага, хорошо, — кивнул Леви. Так и стоял он на месте, вздёрнув голову, дабы соизмерить взглядом всю рослую фигуру Жана. Не особо таки он торопился влезать в салон автомобиля!
— Так, всё, старина, запрыгивай назад и айда домой, скоро всё равно встретимся.
С грустным, но в то же время ликующим видом Леви направился к машине. После, когда Леви уже подошёл к открытой двери, которую любезно караулил дворецкий, он на радостях запрыгнул вовнутрь. Дверь захлопнули. Его радостное лицо высунулось из окошка; на нём читалось лучезарное неподдельное счастье.
— Увидимся! — прокричал Леви и размахивал рукой, уже отдаляясь от усадьбы семьи Кирштайнов.
Проводив машину взглядом, Жан поплёлся через калитку к себе в дом, чтобы поприветствовать родню и разгрузить чемоданы по своим местам.
В доме ничего не изменилось, кроме приставленной срубленной ёлочки, гирлянд и трескучего камина. Жан успел со всеми обняться и расцеловаться. Его радости не было предела — он был наконец-то дома, в тепле, уюте и рядом с ближними.
На радостях от сентиментальной встречи он выполз наружу, так и не переодевшись, — отрада голову вскружила, а идти обратно, когда уже время подпирало, не было желания.
Жан шёл пешком по улочкам, мимо домов и людей, и был бескрайне рад, что всё так получилось. А ведь верно мудрые люди говорят, что приевшееся родное становится дороже, когда оно от тебя далеко, и тем становится на расстоянии неосязаемым. Он шёл к главной проезжей дороге, чтобы его подхватили.
Вот и повозки всползали на высокие дороги лениво и довольно, как собака после охоты. Когда-то и они отдыхали на привалах всей шальной компанией, прилабунясь друг к дружке на усыплявшем солнцепёке. И все девицы влажно вглядывались в эльзасское небо мутными от опьянения собственным разгулом глазами. Горячо, сине и ярко распласталось небо и, сходясь в узкие воронки, всё целиком падало на укрывшиеся снегом залыселые лавандовые поля и на извечную белизну Вогезских холмов…
В это Рождество лазурь неба высасывала глаза, а рябое искристое солнце прожигало их.
— Кирштайн, давай с нами на телегу полезай! — молодцевато присвистнул Кольт, стараясь перекричать заливистый хохот бескручинной Фриды. Он был пьян от пива и той непростительно преумноженной в числе радости от встречи с близкими и родными.
Жан от удивления аж глаза протёр: двоится, что ли! За поводья держался хмурый Порко Галлиард, подле него Марсель приобнимал за бока аккордеон, а распластались по всему возу белобрысый Кольт, Фрида и она.
— Что, прям в форме?! — Жану от улыбки свело челюсть, а из глаз уже сыпались искры от солнца.
— Да прям в форме, чего мелочиться!
— А мог бы в тулуп приодеться, — нарочито фыркнул Порко, натягивая на себя поводья.
Под зимними сапогами хрумкал белый-белый снег. Пока Жан старался умоститься на телеге, устланной сеном и старыми одеялами, он спросил:
— А мы через Пфаффеноффен поедем?
— Да по всему, всему поедем, парниша! Такой вояж устроим, мама не горюй! Аж до Нового Света! — охотно забалиндрасил Кольт, приманивая того вглубь воза. — Божечки, да шо мелочиться! Это тебе не Жюль Верн со своими ам-би-ць-я-ми!
Жан посмотрел на Марко. И тогда же он точно и определенно запомнил на всю оставшуюся жизнь, как она изменилась за эти полгода; что у неё было небольшое свежее лицо, мягкое, с атласистой кожей, чувственный ленивый рот, накрашенный помадой, странно высокий взлёт бровей и глаза не чёрные, как всегда казалось, а какого-то сложного, капризного тона, зелёного с карим. Почему-то тогда же заметил Жан и голос её, и особую растяжку слов, и круглую откачку головы, когда она прощебетала:
— Вот это кавалер приряженный!
— Только, это, у нас будет ещё попутчик.
— Какой? Твой дружок-недоросль из Латаринхии?
— Леви Аккермана.
Все замолчали.
— Он так хотел… — Жан тут же сделался виноватым, как бы показывая, что сея затея была не его.
— Ну и ну… — прокряхтел до этого сидевший молчком Марсель.
Порко, озорной кучер, тряхнул поводья, и всё понеслось, завертелось!.. На лошадёнке болталась шлея, и трескуче лопалось что-то в бубенцах на шее, точно кто-то всю дорогу безостановочно разбивал склянки.
Дорога в лесу укаталась и стала масляно-гладкой; снег сровнял ухабы, как сровнял трясину болот с твердью матери-земли, синел между чеканными стволами, залегал в дуплах и морщинах задубелой коры, нависал, как белый хмель, на скрюченных сучьях, задорно гляделся в небо с самых верхушек, но обрывался и падал вниз хрусталью слёз.
Жан, приобнявший Марко, опёрся побритым подбородком о её округлое плечико. От переизбытка нежных чувств он смотрел на Кольта полупьяно, как девица пленительно поглядывала на кавалера, приходившего к ней в томных сновидениях. Изо рта Кольта запенилось дыхание сваренным парным молоком.
Он ощутил, как его холодное запястье поглаживала чуть шероховатая рука в рукавице. Переведя взгляд с разухабистого художника, он посмотрел в её алмазное от кусачего мороза лицо и блаженно разулыбался, как на первом свидании. Весёлые, как воробьи на одной ветке, весёлые, как влюблённая пара на воскресном балу, весёлые, как два школьника в день каникул, каждый божий день наши радости возрождаются, и когда мы любим, у нашей любви появляется аромат простыней, высохших на лавандовом ветру, спелого фрукта на виноградных ветрах, но когда им будет по сто лет, им двоим будет казаться, что им только семнадцать…
От её взгляда, полного нежности и любви, у Жана останавливалось дыхание. Он никак не мог понять, почему внутри у него подпрыгивала душа: то ли от закачавшегося в такт песнопения кузова телеги, то ли от предстающих жарких сладострастных моментов наедине…
— Ну что, парниша, рад красавице невесте? — Было слышно, как под пухлой шалью круговертило и колобродило, задорно перекатываясь, стекло бутылки на дне коробки, стоявшей у бедра Кольта. Юноша поглаживал шаль: под ней бились волны. Под другим покрывалом узнавались силуэты контрабасов.
Жану, не успевшему толком ответить, втемяшили по-ухарски откупоренную зубами бутылку, и тот не то с благодарностью, не то с недопониманием принял четвёртый дар волхвов.
Фрида, цокнув, по-доброму смотрела, как два друга перебрасывались фразами: Жан, сам того не понимая, как-то оробел. Вестимо, отвык от дружеских попоек!
Жан оглядел друга с головы до пят: ладно скроен да крепко сшит, как сказал бы господин Аккерман. Был Кольт приодет в дородный светлый, как и его голова, тулуп с мехом на воротнике наружу. Соседствующий по правую руку Марсель, занимавшийся своим аккордеоном, всё не отставал от семейной галлиардовской моде: заштопанная по спинке и груди зимняя накидка, повидавшая виды, уже вскоре станет ситцевой от затёртостей и поношенностей.
Соизмерив ясными глазами бутылку, Жан недоверчиво произнёс:
— Кнейпа сгубила…
Когда же, замолчав на минутку, забулдыга Кольт прильнул напиться горючего из припрятанной на посошок бутылки, притаившейся под завесой шали, вновь обратил свою по-заправски обстриженную голову к Жану и проговорил с усилием, мигая глазами:
— Мы как начнём… нашу… чтоб!.. не-за-был!
— Так мы Аккермана возьмём или нет?
Тот невольно скривился; было заметно, как лиловые отблеск расплывался по бледному лицу. Он пожевал губами, брезгливо сморщил брови и ответил:
— И его… возьмём! Тьфу ты!
— Прежде чем пообещать, надо сто раз подумать. — Жан наискосок наблюдал, как конопатый нос такой манкой зазнобы всё шевелился из-под негустого воротничка. Будто бы набравшись смелости, она продолжила: — Не стоит обижать друга Жана.
«Друга Жана?» — прохрустело коркой льда у Жана в голове. Подумать только: ведь совсем недавно этот богатый разгильдяй в земле валялся, а сейчас он изредка посапывает под бочком в жаниной кровати, занимается мародёрством в столовой и наводит страх на закоренелых буршей.
— Нечего брать горемыку жидовскую.
Жан развернулся и посмотрел в спину Порко, командующего лошадёнкой: кололо сердце чувство, что у Порко хоть где-то появился контроль — над конём и Марселем.
— Он не жид, — никло и полузлобно бросил Жан, стискивая покрепче руку Марко, — и не смей никогда его оскорблять.
— Не тебе судить, Жан, что и как мне называть. Будешь командовать над своим Франческо, — произнёс Порко с итальянским прононсом, затем развернулся, попутно сдерживая норов лошади, и окинул недобрым взглядом Марко.
— Так она ещё не успела забрюхатиться!
— Кольт Грайс!
И опять захлопала шлея, и зазвенели бубенцы, как стеклянные брызги, и колеса, подскакивая на сухих кочках, невнятно бубнили о чём-то, а Фрида равняла всё звуки крикливым потоком слов, мало понятных, но бойких и круглых, прямо как упитанная корма зрелой Марко, и всё хохотала, всё хохотала.
— Да что вы злитесь! — втесалась набожная Фрида. — Канун светлого праздника, надо с ним по-доброму! По-хорошему!
Будто сам Христос пожелал, чтобы этот сказочный погожий день сплёлся из улыбок; ими перекликались, дрожа, широкие дороги, чей горизонт не видал конца и края. Ах, если бы это было лето!.. Если бы повозка колесила по летнему звонкому пути, то над ними бы пролетали стаи из вольных, непокорных аистов!.. Ребятня скользила вдоль разгульных болот, издали сверкающих, как лежачие солнца. Скользили тайны, невидные и неслышные, но полные говора и блеска. Плавные, неизвестно откуда идущие, они безостановочно наполняли лес, все новые, все прежние, струились в водяных струях, кружились мягкими изломами уходящих линий, точно открылся вдруг крепко забитый ящик, доверху полный кем-то виденных прекрасных снов, и эти сны разлетались теперь на свободе, полные неземной любви и страсти, но бессильные оторваться от земной тесноты и скуки…
Сквозило неясное, широкоглазое, беспокойное и немое и заслоняло то, что было вблизи, облаками дали.
Как был прекрасен, душист и нежен родимый Эльзас! Он был бескрайним, могучим и добронравным. Жан был самый бывалый изо всей артели: он знал почти каждое поле, бывал во многих деревеньках вокруг Хагенау и ощутил весь бескрайний простор своей могучей подростковой грудью, но родные поля, его поля, где он вырос, крепко держали его в плену, и всё, что он видел, кроме них, казалось ему смешным и глупым, просто каким-то неосновательным и ненужным…
Потом стали подыматься туманы, плотные и серые, как войлок, и ревниво окутали лес, чтобы никто не видал, как жадно, в тысячу открытых ртов пили, спеша и давясь, земные недра. В тумане стало слышно, как стоял сжатый раздавленный шум от усилий и стонов старых телег, и в нём напропалую всё резвились радостные дети, ждавшие рождения Христа и их желаний… Ночью, конечно, прославления слышнее, чем днём, и всего понятнее вечерами.
Жану казалось, что совершалось что-то страшное, всегда одинаково бывшее испокон века: подымалось одно и поглощало другое, за стеною жизни стояла смерть, за стеной обрыва — бездна, и стены были тоньше и прозрачнее, чем декабрьский воздух.
Стали биться бочком друг о друга бутылки; в кузове телеги распластались мужичьи тела и виртуозность аккордеониста. Жизнь била ключом, отчего желание жить опоясывало его праздничной гирляндой. Жан чувствовал, как хмельная дурость вдарила в глупую от безрассудства голову, и он уже смотрел по сторонам окосело с улыбкой малоумного.
— Когда же они были там, наступило время родить Ей; и родила Сына своего Первенца, и спеленала Его, и положила Его в ясли, потому что не было им места в гостинице. — Было слышно, как аккуратно перелистывали страничку рука, освобождённая от нерасторопной варежки. Детская книжка грелась в другой руке.
Жан ощущал себя будто младенцем Иисусом, и вся телега была яслями Христовыми. Аккордеон сменился с разгульной мелодии на тихую и одухотворённую.
Был праздник; захлёбывалась, пронизывая снег, гармоника, за ней гонялся низкий, простуженный, тоже глотающий морозную мглу голос:
— Ребята! Сюда, ребята!
Жан, отпрянувший от глубокой неги, развернулся набок и накренился, чтобы посмотреть, откуда шёл протяжный сдавленный голос. Телега забежала рысью, словно вместо колёс резвились подточенные копыта. Сдерживая набекрень шапку, грозившуюся свалиться оземь, Жан с приоткрытым полусухим от алкоголя ртом смотрел, как сбоку от дороги юлил Леви, принаряженный в гражданскую полушубку.
— Я здесь! Это я, Леви Аккерман! Сюда! Придержите коня!
— Это Леви! Леви! Стойте! Сто-о-о-о-ойте-е-е!!! — Мороз, колкий и плотный, заполз Жану прямо в горло, как печная сажа, отчего ему было сложно делать вдохи.
— Жа-а-ан! Ма-а-арко-о-о!!! — надорванным, чужим голосом запричитал страдалец. Он побежал к ревущей деревянными досками телеге, не знавшей устали.
— Остановите! — заголосил Жан, забывший данное им обещание; его взгляд дикой лисицей забежал по заснеженному воздуху. Глаза, заболевшие от подтаявшего снега, немилосердно зудели.
Вскрикнули оба: один — вытянул руки из телеги, другой — к телеге, бежа сломя голову… И он побежал, рассекая белое безмолвие своим надрывным криком из лужёной глотки… Он был точкой, прыгающей по изгибистой лесной тропинке, и рыскал, блудливый, спотыкаясь, путляясь в своих же ногах; он забыл, что это он, что он бежит, что впереди него телега с недругами, и эту телегу разделял его близкий и дорогой друг; бежал, раздвоившись, безликий страх, а за ним гналась, глумилась тайна, и алкал страсти лес, и падало, как засов, ограждающий влюблённых по разные стороны, небо, и дыбилась и трескалась земля, и два вихря, один ледяной, другой из огненных искр его больного голоса, обвивались около и дули в щеки. В глазах Жана всё стояла густая молочная поволока, плывучая, мерклая, и к нему тянулись тонкие руки. Руки были впереди и с боков, жёсткие от страха и липкие от растаявшего снега, обхватывали, отпускали, хватали вновь, будто ревностный лес кидался на них со всех сторон и загораживал дорогу.
Жана тряхнуло, и он, бедный, не успевший зацепиться за несчастную ладошку, на которой зияла побратимая рана, не успел ухватиться и утащить за собой Леви…
Плачущий Леви упал с размаха в сугроб и, забыв всё, коченея, забился в нём, воя белугой, лишь бы остановились, лишь бы его взяли с собой! Ноги Леви, что провалились в сугроб, завились оглушённой рыбой.
У Жана перед глазами заместо Леви представала пелена, взбитая паром изо рта.
И когда смирился, наконец, ветер и вошёл в свою прежнюю прыть, замлела кругом нестройная, шумная, мелкая, как разлетевшийся пух, жизнь, и около, по грязным дорогам, тянулись, скрипели и вязли, снова тянулись и скрипели возы…
Где-то вдалеке, севернее Пфаффеноффена, раскалывался воздух от треска, звона и шума: это стреляла лопающимися стёклами колокольня и ликовал народ, ждущий чуда и благой вести.
Праздник был.
***
Охватили недомолвки прошлого, вились кругом, как хлопья снега, гасли, гинули, опять кружились. Жану казалось, что в его голове кто-то силился что-то сказать, может быть, и говорил, но невнятно, и нельзя было расслышать и понять. И потому тяжело было, как бывает тяжело в тёмном погребе, где чуть тлеют от зимней сырости свечи. Смеркалось. Иссиня-дымный стал лес, и выше поднялась промозглая белая метель.
За окнами вьюжило. Поездка в деревню, где закатывали бочки и варили почти что задарма наивкуснейшую похлёбку, обратилась в душевные скитания. Он всё рыпался, вырывался из пьяных объятий Кольта, разодетого в дородный заправский тулуп, который при должном старании можно отыскать в шкафу у редкого германского офицера. Жан с остервенением, мерзостью и вместе с тем с неистовой ненавистью смотрел на братьев Галлиардов, игравших во время пиршества ярмарки на контрабасе.
Пока Жан расхаживал переодетый по комнате, он вспоминал, как несколько часов назад Мордочка, ощутившая обиду до глубины души, всё нежно ластилась к его боку, ходила с ним за руку так, чтобы никто не видел их добрачной нежности. Она всё посматривала на него искоса и поджимала губы: у неё всегда было, что сказать, да только каждое слово она перетирала в ропот, как песочек. Марко была красна от мороза и всё попивала пряное вино, облизывая губы.
Он помнил и торговку, старую и сизую, но в то же время кряжистую, приодетую в недорогой патлатый платок, и запах в нос ударил от воспоминаний о восковой теплоте пряников, лежавших на прилавке. Ничего ему не было вкусно, а только пресно и пусто. Его сбивали чуть не оземь двое бежавших взапуски ребят в задрипанных полушубейках.
Жан всё порывался отдалиться от всех подальше; а когда ему удавалось отскочить от наблюдательной Марко, он убегал от бушевавшей в песнях и плясках толпы, хватался за голову и одновременно пытался и забыть, и вспомнить тот последний крик отчаяния и злости. Как же можно себя простить, как это возможно назваться другом, пережив столько страшных и пугающих моментов, через которые не каждый салага сможет пройти — хоть тресни!
Он настолько был охвачен Леви Аккерманом, что даже не поговорил толком с Бертольдом Гувером, появившимся на ярмарке совсем вскользь: он был сам не свой, всё тосковал по усопшей матери, ходил хмурый и побитый, как собака.
Правда, запомнилась больше всего странная сумбурная встреча с неким унтер-офицером: он был огромен и белобрыс, не гнушался раскурить табак среди детей и басил. У молодого полупьяного сермяжного мужчины лицо приняло жалостливое выражение, близко посаженные глаза смотрели прямо в жанины. Он водрузился над ним, как надзиратель; у унтера, зачем-то снявшего перед ним смятую фуражку и кротко державшего её за спиною, пока тот стоял напротив Жана, надувалась на лбу жила. «Парниша, ты малого не видел? Маленький такой, в очках, с большим носом и зелёными зенками. Он у вас с лотарингской пивоварни», — спросил тот, шмыгая скривленным носом. От грусти и тревоги Жан и позабыл, что видел Бертольда где-то с минуты назад, но тот всё равно улизнул в толпу, растворившись в ней, как снежинка в ворсе пухового платочка. Не услышав ответа, унтер-офицер чертыхнулся и бросился в другую сторону.
Комната, в которой приготовили постель Жану, была рядом со спальней родителей, ближе к парадному ходу. Через комнату спала Марко, оставшаяся на празднование на ночь с разрешением отца.
Горела свеча в медном подсвечнике. Свет был желтоватый, редкий, как в речной воде в жаркий полдень, если, купаясь, открыть там глаза. В этом свете тупоугольными, слизанными казались стены, точно качались. Жан, переставший блукать и перебивать воспоминания, от которых у него в душе не осталось ничего целого, уже лежал, сложив нога на ногу и руки под болевший затылок, хотел, но не мог заснуть. Ему хотелось плакать, да не мог: все слёзы вылил в том злосчастном туалете, где они с Леви лежали на полу и ревели о своём. Ему было жарко и холодно, а от досады голова болела так, что не пожелаешь и злейшему врагу.
Из всего, что было кругом, — стен, мебели, ночи за окнами — ткалось недавнее близкое, родное лицо и оттого желанное лицо, к которому всегда хотелось прикоснуться кончиками пальцев: горячие мягкие губы, удивлённые темные глаза на нежной расплывчатой смуглости.
Пока он лежал, задумавшись, над его головой кружились огненные полосы и пятна, и какие-то яркие цветные всплески обволакивали их и тушили, сплетаясь с ними в какую-то одну бесформенную смеющуюся красоту, такую сверкающую, что было больно смотреть. Глаза резал даже слабый тусклый свет вполнакала. Над его головой висела одна из картин Кольта и распятие.
Это Рождество ощущалось иначе. Даже этот мглистый вечер с цветными крапинками от лампы казался ему по-особенному красивым; он и был безмятежным, домашним, спокойным, если бы не маячили лютые, недобрые мысли о Леви вперемешку с душевными переживаниями о Марко.
Одно отражение той красоты, живой, певчей и лучистой, одно воспоминание о ней жгло, но она была, она существовала на этой бренной земле, и находилась она сама около, за стеною, за незапертой, только слабо притворенной дверью. Жан поднялся на локте и долго вслушивался в некрикливую тишину.
Тихо было; даже храпа отца не было слышно. Изредка потрескивал камин, чей звук поленьев, не постучавшись, просквозил в комнату Жана через полуприкрытую дверь. Жан вслушивался в каждый немой шорох, будто бы ждал, что кто-то отворит её, зайдёт, нырнёт в комнату — и останется… Таков был сочельник.
А дверь была закрыта потому, что она — чужая… и всё здесь ему стало в мгновение око чуждым — здесь нет стен с тёмно-голубым отливом, кровати не стоят друг к другу вплотную, в дортуаре не витает крепкий запах сигарет, никто душно не духарится, будто бы в последний раз… Поёт вместе с вьюгой голый яблоневый сад за домом… Бурсацкие нравы стали традицией, стены дортуара — роднее комнатки, в которых некогда стояла люлька, где он брыкался младенцем, расхлёбывая пелёнку сучёными ножками. Вот она — казарма, плац, тренировочная территория, бег на лошади и тёмные стойла, а за училищем этим — вся огромная земля до последней пылинки чужая.
Это показалось смешным. Только лишь потому, что маленькому, щупленькому, тщедушному и никудышному племяннику самого мануфактурщика Аккермана была нужна жилетка, в которую можно высморкать всю сентиментальность, Жан оказался в месте мечты. Не о том он горевал!.. Как это он мог так наивно понадеяться, как дитя, что Леви непременно приберут в телегу, напоят, накормят и отвезут играть в зимние забавы. До одури нелепо! А ведь надо печься о близких, о тех, кто вовсе не рядом, кто отчалил на другие земли, в которые точно его нога не ступит…
Почему он тогда не остановился? Ведь что-то его остановило!.. Разве не был он силён и смел, чтобы просто выбить одним махом Порко Галлиарда? Что было с Жаном? Был бесконечно пьян? А может, просто не хотел, чтобы Леви оказался в близости с Марко?
Жан хотел потушить свечу, но, вглядевшись в двери, нежданно увидел полоску света, лившуюся из освещённой горницы. Зги не видно: что же там, кто же бродит? Какой-то шорох роем вьётся! Кто-то беспечно себе хлопочет, а тот блюдет и смотрит — и всё с глупой улыбкой предвкушения и изнурительной радости, от которой внутри всё ликует. Ему как-то остро, по-детски неудержимо, захотелось вдруг посмотреть: кто там бродит? Кто?
Он встал с постели. Босой, стараясь пройти неслышно, не скрипнуть половицей, подполз рыскающей лисицей к двери, притаился. Холодный голос внутри смеялся: «Не отворишь!»
Жан осторожно нажал плечом на одну половину дверей и потянул к себе, сдерживаясь, другую. Легкий скрип оглушил на мгновенье, будто летняя волна накрыла его с головой, чтобы утянуть в пучину вод. Качнулась полоска света и встала ровно сверху вниз. Жмурилась на столе лампа в розовом абажуре.
Выползшая из-за двери круглилась увесистая женская икра, и даже в этом палевом свете её загорелая кожа выглядела как блестящая ткань из Тосканы. За лампой скрылось лицо, и только видна была свесившаяся вниз, по шву сорочки, смуглая рука с мелкими чёрными волосами, прилегавшая в аккурат к выпуклому сочному изгибу левого бедра.
Высокое круглое бедро — его не было видно раньше, днём, под той толстой шубой, но оно было видно в тех сладострастных, упоительных сновидениях, указывающих дорогу к жаниной любви. Это эльзасская ночь вылепила его так точёно, сочно; через тонкую ткань сорочки, на которую пал здешний комнатный свет, виднелись бугорки кожи на ляжках, чернелось крупно под непростительным местом, куда глазам запрещалось смотреть… Лицо было скрыто широкой лампой, чей свет целовал итальянские покатые плечи. Жан как-то незаметно для себя отворял дверь шире, шире…
«Она целовала меня недавно! Кажется, с месяц прошёл… Или два… Виделись мы в сентябре месяце, пока аисты ещё гнездились на крышах добрых домов, а сейчас, дай Бог, настало Рождество, и я вновь вижу тебя!» — кричал в нём кто-то, и кто-то другой сзади смеялся, кривляясь: «Марко?.. Марко? Это же ты, Марко Бодт?..»
Он опустил взгляд: перед самыми глазами торчала нога в тонком чулке. Это был не сон, не фантазия, не видение, разбушевавшееся от недостатка ласки.
— Спусти лампу. — Он спустился на шёпот и, как бы он ни старался сделаться тихим, его мысли перекрикивала хулиганистая вьюга, подсматривающая через окно за потаённой картиной. Это было их тайной, их секретом, зарытым глубоко под сердцем и под кроной яблони из сада Кирштайнов.
Марко опустила лампу: перед ним предстало взрослое зрелое лицо девушки. Он, обескураженный, не знал, что ей сказать. И она, видимо, поняла, что ответа не последует: она не вошла, а влетела порхающей бабочкой, проплыла вглубь комнаты, и всё стало вдруг если не знакомым, то чудовым, необычным, и от этой необычности стало жарче обычного. В тишину сонных комнат падали шаги, круглые, как обручи.
К походке её, заученно красивой, с дразнящим лёгким развальцем, уже привык Жан, как привык к естественному запаху её тела. Марко оборачивалась и улыбалась через плечо. И казалось ему ясным, что в ней, сбежавшись отовсюду, столпилось, сгустилось и отлилось в упругое тело всё это ласковое, полусонное, отцветающее, и отделить все эти оттенки и нюансы нельзя, и не нужно, главное — не нужно отделять: просто она — жаркая смуглая Тоскана.
Она поставила лампу. Золотели шарики кровати, чернела на столе осенняя юнкерская фуражка, обещавшая сесть после обильного снега, меднели её волосы, собранные в неаккуратную кулю.
Жан спустил их, сняв заколку. Волосы спали на плечи, словно их обдали родниковой водой. В забывчивой полутьме он целовал её покатый лоб, полуприкрытые глаза и волосы, стиснув её крепко, чтобы она не смела уйти, прижался крепко к её стану так, чтобы ощутить её спелые тёплые груди:
— Я так скучал…
Она молчала.
Не в силах совладать с собой, он приспустил ей лямку.
Улыбалась, проводя кончиком языка по сухим губам, и смотрела на него притворно-лукаво, исподлобья. Руки её легли на его плечи, точёные в каждом пальце. Тёплый запах её кожи был слышен Жану. От теплоты этой и теплоты кругом становилось мутно, нехорошо, но по-своему нехорошо, по-нежному…
Обнажилась шея её, смуглая и ровная, и опять повторилось то же, что раньше уже чувствовал Жан. Но повторилось глубже и полнее — был ли это такой торопливо-невнятный день, или опала вдруг какая-то вечная напряжённость и захотелось, чтобы стало совсем легко. Себя самого, эту страшную тяжесть, которую он вечно носил, захотелось отдать ей, просто как-то вынуть из себя всю целиком и отдать.
Обхвативши её крепко и грубо, Жан целовал губы и щёки, мягкие, тёплые, пахнущие волосы, закрытые глаза и шею, целовал исступлённо и злобно, точно протискивал в неё, в эти мягкие губы и щёки себя самого сквозь поцелуи, и это было трудно и больно, и от этого красные звоны звенели в голове как-то широко, тупо, отчего разболелась вскружённая от страсти голова.
С каждым поцелуем вдавливал в неё что-то своё: тоску и одинокую злобу, страх пустых чёрных ночей, когда хочется то зажечь, то потушить свечу, огромную загадку, которую нельзя было разгадать, бессмыслицу жизни, которой не искал уже оправдания…
И становилось легко и пусто.
Он знал только, что она была горячая, вздрагивающая в его руках, он сжимал её ещё крепче, и она слабо отбивалась от душивших поцелуев, как и должен отбиваться тот, кто против воли становится шире.
Марко остановилась на мгновение и увильнула от него вбок, чтобы у него не возникло желания вновь прилабуниться к её полуобнажённому телу.
— Ты знаешь… — Она плотно сжала губы, когда он принялся касаться влажными губами уголка её рта.
— Я только знаю, что ты здесь и ты моя. — Для него не было преграды остановиться ни в виде её слов, ни в виде её отстранённости. — Приоткройся…
Она обратила голову к нему, и он, воспользовавшийся её безоружностью, со всей пылкостью в жесте запустил руку в её гипюр волос.
Жан посадил её на край разобранной кровати и, слегка разводя её полные ноги, двинулся дальше, ближе, и лицо его всё красное от возбуждения и любви оказалось ближе к её конопатой мордочке, что стала вся багряная от жара и тепла комнаты.
Он видел, как напрягалась, словно расцветая, её и так большая грудь, казавшаяся ещё лучше, чем в его бесстыдных фантазиях. Сегодня он впервые узрел её в одном исподнем без бескрайних лоскутов, сшитых в платья. Тонкая ткань намокала от пота, отчего изгибы виднелись, очерчивались, дивно круглели…
Жилистая рука сама потянулась к шее. Марко наблюдала, приоткрыв рот, и не дышала, будто на ней была не рука, а испуганный зверь, наконец нашедший приют… Необласканное тело больше не строптивело, а, наоборот, словно ждало продолжения, решительных решений…
Его ладонь, некогда познавшая боль ножа, уже сладко кипела от тепла мягкого тела; рука, скользившая, познавала то редкое удовольствие, о котором он себе даже позволить мечтать не мог. Жан ощущал бугры её живота, стискивал меж пальцев чуть влажную ткань сорочки. Другая рука, как бы нарочно влезшая вглубь растянутого раскинутыми в сторону бёдрами подола, нащупала, что на ней не было панталонов.
Жан, то открывавший, то закрывавший глаза, скользил рукой вглубь подола, лаская полную вспотевшую ляжку. Воздух заполонило духами и кислой терпкостью…
— Ты же знаешь… что завтра родится Леви?
Жан резко остановился.
— Завтра?.. — Он осёкся, словно услышал неожиданную печальную новость.
— Его надо поздравить… Завтра. — Марко, оперившись на руки, отвернула голову, будто бы стеснялась смотреть ему в глаза.
Затем она толкнула его в горящую любовью грудь и, перекатившись на край кровати, отсела от него, заёрзала на месте, как бы отринувшись.
— Д-да ты ч-чего-то сейчас только вспомнила? — Начав заикаться от растерянности и форменной неожиданности, Жан приблизился к ней и дотронулся до маслянистого плеча, по наклону которой сползла бретель.
— Я всё равно не смогла бы… — В её интонации читалась сжатость. — Ты…
— …не твой муж, — он выдохнул фразу и разочарование, — понятно.
Не зная, куда деться от стыда и греха, он заелозил на постельном белье, оглядываясь по сторонам, будто старался не посмотреть на неё вновь, дабы не соблазниться. Он тяжело, грузно дышал, обливался потом и тихо пыхтел.
— Леви-Леви, — начал вдруг Жан, прокручивая в голове воспоминания, как юлу. Он взялся за лицо руками и начал шипеть, дуться, бухтеть. Он представил себе всё заново, словно это произошло только сейчас, будто бы не трогал он изгибы дорогой женщины, и при одном воспоминании о Леви у него тесно сжимались челюсти и кулаки и начинало гореть лицо — и неясно отчего: то ли от ослабевавшего возбуждения, то ли от стыда.
— Не переживай, — она елейно держалась за его локоть и тихо дышала, — с подарком мы что-то придумаем.
— Да не в подарке дело! — Жан вскочил с кровати и тут же, вытаращив глаза, метнул взгляд на полураскрытую дверь — благо все спали. Он крутоломно заломил руки и принялся вышагивать по половице, будто шагомерил по плацу — за эти несчастные полгода его ноги отучились ходить вразвалочку. — Господи, какой я дурак. — Наверное, Жан был уверен, что если он так и продолжит слоняться по комнате, мираж воспоминаний рассеется, как утренний туман. Схватившись за лицо, он вновь начал дудеть в раскрытые полулодочкой ладони. — О-о-ох, как же мне в глаза-то ему смотреть…
Она тотчас распустила лицо в широчайшую, как поля, улыбку.
— Да чего ты так?
Он не решался выложить ей всю подноготную, хоть и порывался рассказать всё в деталях, что происходило с ним в бурсацких стенах. Теперь же в столь нескладной голове всё заполонило смутой, а мысли никак не складывались в ладное повествование. Он крутился на месте, всё двигая головой, как индюк, под нос едва слышно чертыхался и тёр прикрытые глаза.
— Не знаю.
— Думаешь, он нас ждёт?
— Да не знаю! — Жан хотел было ответить грубее, но сдержался. Он сокрушённо плюхнулся на кровать у её бедра и, согнувшись в три погибели, схватился за голову: никак это наваждение не желало исчезать, оно всё липло, и этой липкостью оно и раздражало.
Она вновь коснулась его плеча, зная, что тот ничего дурного с ней сгоряча не сделает, и поживее возразила:
— Он ждёт. Я не знаю, почему ты не остановил Порко, — она, опешив, перестала гладить его по плечу, но тут же продолжила: — Но всё же визит нанесём. Несмотря на ссоры и обиды надо уметь прощать. Но искуснее всего — сделать первый шаг.
Жан не вслушивался в её речь, но невольно вслушивался в ритмику её слов, в мелодику её интонации: её голос стал зрелым, наивность сточилась, как камень о воды лет. Она звучала наставительно, и оттого магически влияла на него. Нет, он не перестал кручиниться: в нём много было стыда, и совсем не было смысла представлять, а что если и кабы.
Марко, нагнувшись как можно ниже, нежно приобняла его и положила подбородок на плечо, уткнувшись носом в щёку. Теперь жар не воспламенял его тело, но грел его замёрзшую от испуга душу. Ему не хватало этой близости и спокойствия; каждый день в казарме становился неяснее и непредсказуемее. Как только Марко целомудренно поцеловала его в скулу, он тихо заплакал в ладони.
Пришло время прощаться до утра. Провожая её за дверь, он с приоткрытым ртом смотрел, как блестели на свету её ноги. Она, встав, развернулась на месте, подарила ему на ночь мысли о ней самой и о завтрашнем дне.
Оставшись наедине с собой, вместо Мордочки ему пришлось обнимать пустоту. Всё так же мерцала лампа в абажуре, ночь сгущалась, млея и мглея, качала колыбель Эльзаса, в которой ютились радостные детки, пили друг у друга парни с девами соки из срамных мест и молились праведники. За окном ни зги не видно — только слышалась певчая темнота.
Большие часы пробили полночь. Он обернул голову на радостный, благоговейный бой. Настало Рождество.
— С днём рождения, Леви Аккерман, — бросил за спину Жан.
***Саундтрек: https://youtu.be/fjv0woHc0gg
Они собрались, когда развернулось утро. Снарядили телегу, разложились. Покуда Жан сам управлял повозкой, ему всё делалось худо и несладко от мысли, что он был слаб и бесхребетен, и оттого полноправно считал себя идиотом.
Лошадь лениво цокала. Сзади раздавалось не то кряхтение, не то печальное издыхание, выливавшееся из груди Марко. Поджав плотно губы, Жан всё смотрел на истоптанный путь, и вся красота, некогда казавшаяся ему царственно неописуемой, в сию секунду померкла, словно вчерашний пейзаж был миражом, нарочитым самовнушением.
В ушах не ратоборствовал зычный ветер, в округе, казалось, не было ни души, хотя народ уже гурьбой шастал по светлым улицам, да только ни одно лицо, ни один глас не приковывал внимания…
Они доехали медленно, но верно. Тело строптивело вылезти с воза; ноги слабли, становились непослушными, вялыми. Набирая больше воздуха в лёгкие, как при состязаниях, Жан делал непосильные действия: соскользнул с телеги, помог спуститься даме, пристроил лошадёнку, чтобы та не сбежала при виде лютой псины.
Они встали за деревом. Было наивно предполагать, что они спрятались, ведь крона была неказистой, а ствол совсем худым, как жердь. Жан высматривал, вслушивался, караулил и надеялся, что Кенни выйдет из дому прогуляться между послеобеденным сном и вечерним чаем. Он, право, был готов всучить левиному дяде подарок, промямлить что-то невпопад и уйти прочь, лишь бы не видеться с Леви. Жан никак не мог признаться Марко, что он был отъявленным трусом и всякий раз, представляя их новую встречу и совместную поездку в Мец, дёргался.
Жан всё стоял и даже как бы мысленно убеждал Кенни одеться и выйти на двор, а потом в сад по подметённой прислугой аллее, тем более что ведь послеобеденное время было тихим и нехолодным. Жану даже представилось, как орудовал своей изящной тростью господин Аккерман, рассматривая свои нескромные владения.
Настолько Жан уплыл в своих фантазиях, что непременно встретится с Кенни, что позабыл, что ему был нужен Леви.
Мордочка совсем утомилась от жаниной неуверенности и прервала его колебания: не было того привычного развальца в её поступи, и шла она, мелко семеня ногами, чуть сгорбленно, и в её шаге ничего не оставалось от прежней итальянской обольстительницы.
Жан обогнал её, решив, что постучит в дверь сам. Он поднялся по лестнице и встал у двери, не зная, что дальше делать. Говорил учитель русского, что так дети в Российской Империи ходят колядовать. Вместо сладостей и пряного хлеба Жан будет вымаливать на Рождество прощение.
Открылась дверь.
Перед ними появился Леви: одетый в лощённый костюм, он предстал злым, и вся та запальчивость стягивала уголки рта. На его плечах болтался бескрайний таллит; на бёдрах качались запутавшиеся нити цицита.
— Чего вам надо?! — исступлённо спросил Леви, рассматривая лица гостей.
— М-мы, — заметно опешив, Жан было начал заикаться, но тут же себя приструнил, дабы страх не охватил его, — пришли тебя поздрави…
— Ага, — покачал Леви головой, прислонившись к косяку двери, на которой висела резная коробка, — ещё и поиздева-аться взду-умали…
— Нет, не с Рождеством, — кротко бросил Жан, — у тебя же день рождения…
— Мой день рождения уже прошёл. — Леви с явным неудовольствием сложил руки на груди. — Чего припёрлись?
— Да как так — прошёл? Быть того не может… В документах было указано, что ты родился двадцать пятого декабря тысячи восемьсот шестьдесят второго го…
— Мы празднуем день рождения по еврейскому календарю.
— Ну так же неправ… — возразила Мордочка, но ей не дали докончить:
— Прочь отсюда из моего дома!
— Ты чего орёшь на неё, а? — двинулся вперёд Жан, и он сделал бравую поступь на порог дома. — Ты чего орёшь?
Его вытолкнули, ударив в грудь, но вовремя вставшая на порог нога не дала Леви закрыть дом.
— Ага, твой это дом, конечно, а Кенни? — уже брал нахрапом Жан. — А Кенни, а?
— Да он вечный, что ли?! Не перечь! Сдохнет — и всё моим станет! Жрал тут, пил, скитался по комнатам, а теперь тут на меня хайло своё разинул! — Поняв, что ему никак не удавалось выкурить недоброжелателя с территории, он вылез из дома сам. Он начал размахивать руками, пытаясь жестом согнать с лестницы незваных гостей, и страшно выпучил тёмно-синие глаза. — Вон отсюда! Я здесь власть! Я — власть!
Жан чуть не упал, пока пятился и делал неверные шаги невпопад. Его ноги погрузились в снег, сметённый к первой ступени, и затем, вытащив подарок, Жан бросил его в мелкий сугроб со словами:
— Да чтоб ты подавился! И где, где твоё уважение? Я извиняться, извиняться пришёл! Но где твоё, твоё извинение?! — Он стянул с раненой руки перчатку и показал зарубцевавшийся шрам. — Я дождусь его или нет?! — затем притих. Его лицо истерзалось предплачевной судорогой, а сам же юноша хотел вскричать, да только не хотел всем этим скандалом призывать господина Аккермана. — Нету! — Жан спустился на полукрикливый шёпот, а его глаза страшно вылупились, словно ему вдарили в живот. — И не будет… Пошли, Мордочка, домой. С Рождеством Христовым, Леви бен Авраам! Всех благ, брат!
Он взял её за руку и насильно отволок к лошади. Она всё пыталась докричаться до Леви, но не с хамством, как это сделал спесивый Жан, и в её крике сквозило жалостью и состраданием. Жан всю дорогу фыркал, что до этого жидёнка не достучаться, а портить себе настроение склокой в такой святой день совсем было грешно.
Они умчались прочь, исчезли в облачке пара, который Леви выпускал изо рта, тяжело дыша. Он остался совершенно один…
Ступив на первый ступень лестницы, он остановился. Посмотрев через плечо на сугроб, на котором лежал подарок, он спустил руку с перилы. Юноша опустился на корточки к земле, приподнял подарок, стряхнул с него подтаявшие комья снега и припрятал себе за пазуху костюма. На его таллит падали и тут же таяли снежинки.
Он поднялся, зашёл за дом, до этого очистив подошву о витиеватый декроттуарприспособление для очистки обуви от грязи и снега, располагающееся у входа в дом, поцеловал пальцы, дотронувшиеся до мезузыприкрепляемый к косяку двери в еврейском доме свиток пергамента, содержащий часть текста молитвы «Шма»., и затворил плотнее дверь.
Нехитрыми движениями он распаковал подарок. Сверху располагался расписной кисетик.
«Вот же баба дура, больше нет фантазии…»
Он взял мошну и принялся изучать узорчики. Как хороши были её искусные руки и живописны её узоры! На тёмно-синей ткани резвилась серебряная нитка.
В дверь постучали. Леви засунул наспех коробку за борт пиджака и, ринувшись к порогу, отворил дверь и, пока расхлябывался настежь, в запальчивости пролететал:
— Жан, это ты прости меня!
Но перед ним не было Жана. Перед ним стояла девица, приодетая в неброскую шубку, похожую на мальчиковую. Из-под широкой шапки торчали огненно-рыжие волосы.
— Здравствуй, Леви! — отрадно протараторила она, будто бы и не слышала, что до этого проговорил Леви.
— Здравствуй… — Его тон сменился не то на робость, не то на серьёзность; Леви слегка насупился и как бы сдвинул вперёд шею. — Чего хотела?
Она из-за спины достала скромную корзинку: в ней лежали праздничные кексы.
— Я знаю, что ты не празднуешь, — начала весело она, — но без гостинчика ты не останешься.
— А этот гостинчик по кашруту?
Леви, подпрыгнув на месте, развернулся на носках туфель и поднял голову: сзади него появился из ниоткуда Кенни, чей взгляд был похож на орлиный, только в зрачках прыгало ехидство.
— Это ты кого там прогонял? Изабель?
— Её… — соврал Леви, обернувшись к ней вновь. — Её!https://sun9-33.userapi.com/impf/_nqdoS-5gkxjtyzIihPSgI7-_3WgJ4zAKWHktQ/gzr-CmqNgp4.jpg?size=720x960&quality=96&sign=7e55cb31c21136336b9a4085a282607d&type=album
— Плохо прогоняешь, я смотрю, — многозначительно произнёс Кенни, смотря над её головой, будто её вообще здесь и не было. — Если с первого раза не понимает, то надо, думаю, со второго деликатнее прояснить.
На висках Леви выступила испарина. От испуга юноша двинулся вовнутрь сеней. Всё опираясь плечом о косяк двери, он скользил к стене, в которую теперь сжался спиной и ладонями.
Изабель сделалась тише и будто бы смиреннее — она втянула голову, утонув подбородков в высоких витках шарфа, и произнесла:
— Да никто меня не прогонял… — Изабель борзовато выпрямилась, точно бросая вызов, и вытянула ногу: — Раз так, то я сама уйду! — Девчушка развернула в сторону голову, словно выпячивала железную гордость, но с места не сдвинулась.
— Ну ладно, — в это время Кенни перебрасывал тросточку с одной руки в другую, — проходи в дом, раз не испугалась праведного гнева моего племянника. Он у меня человек настроения. Что с него взять? Офицер!
Теперь Кенни перевёл взгляд на неё: франтовски одетый господин Аккерман ухмыльнулся уголками губ, изучая неряшливый наряд неухоженной девицы, что норовит отбить все пороги их поместья и поёт дифирамбы его племяннику. Изабель не оставалась в стороне — приподняв подбородок ещё выше, она посматривала на него лукаво, гордо и снисходительно, как хитрая лисица, с прикрытым левым глазом, будто дразнилась. Затем она спросила:
— Это что, вы меня в гости приглашаете?
О пол стукнули тросточкой.
— Нужно. Духа Христа в нашем доме нет, но Бог — есть. Как это сирую и убогую девчушку в святой для неё день не накормить? Истинный цадикв иудаизме набожный и благочестивый человек; в хасидизме цадик (или ребе) — духовный вождь хасидской общины, на котором покоится шхина (Божественное присутствие) даже идолопоклонника не оставит.
— Ну, ладно! — согласилась она. Леви удивился: что, её разве никак не оскорбила колкость Кенни о её бедном доме?..
Пока она входила в дом и раздевалась на ходу, позабыв стереть с ног прилипшие комки талого снега, Леви смотрел на неё со стыдом, вспомнив, что ведь когда-то она была нежна и аккуратна с ним, когда никто другой не смел с ним подружиться.
Подплывший к ним дворецкий Шварцманн учтиво снял с Изабель замызганную в мокром снеге шубейку, снял с пёстрой макушки шапку, словно корону, и принялся подготавливать гостью к богадельному обеду.
Леви Аккерман, не успевший должным образом помолиться, долго и спокойно смотрел на Изабель Магнолию: у неё было чудаковатое для немки имя, но очень шедшее к её стати. Наблюдая за её простыми, даже назойливыми, как у мухи, движениями, он чувствовал что-то холодное, проползшее на спине от шеи вниз. Скорее, он просто до чёртиков испугался, что Кенни услышал не то, что ему надо было слышать… Он и подметил про себя мягкость и зелень её кокетливо хлопающих глаз, упругую податливость чуть смуглых щёк. Да, она была красива — но всё же больше — хохотлива — даже во всём своём неряшливом наряде, но её миловидность не пленила его. Может быть, он был подобно фараону, что не выпускал евреев из Египта, и Господь нарочно ожесточил его сердце.
«Дура баба всё же она», — подумал про себя Леви, поправляя сбившийся на плечах таллит.